то он заблуждается, считая всякий ущерб, относящийся к нашему телу или имуществу, более тяжким, чем любой ущерб, относящийся к нашей душе.
(VI) Итак, у всех людей должна быть лишь одна цель: одна и та же польза для каждого в отдельности и для всех сообща; если каждый станет рвать ее себе, то вся общность человеческой судьбы будет нарушена. (27) Более того, если природа велит человеку хотеть, чтобы о другом человеке, кем бы он ни был, была проявлена забота уже по одной той причине, что он – человек, то, по велению все той же природы, польза должна быть общей для всех людей. Раз это так, то все мы подчиняемся одному и тому же закону природы, а если именно это так, то закон природы, несомненно, воспрещает нам посягать на интересы ближнего. Но первое справедливо; следовательно, справедливо второе. (28) Бессмысленно ведь то, что кое-кто говорит: у отца или у брата он, ради своей выгоды, не отнимет ничего, но его отношение к другим гражданам иное. Такие люди решают, что у них ни в отношении прав, ни в отношении всеобщей пользы никакого союза с согражданами нет, каковое мнение полностью нарушает союз в виде гражданской общины. Те, кто утверждает, что надо считаться с согражданами, но не с чужеземцами, разрывают всеобщий союз человеческого рода, а с его уничтожением уничтожаются в корне благотворительность, щедрость, доброта, справедливость; людей, уничтожающих все это, надо признать нечестивыми также и по отношению к бессмертным богам. Ведь эти люди ниспровергают установленное богами человеческое общество, теснейшей связью которого служит убеждение, что природе более противно, чтобы человек в своих интересах отнимал что-либо у человека, чем чтобы он испытывал всяческие несчастья, либо внешние, либо для его тела, либо даже для его души, несчастья, чуждые справедливости; ведь одна эта доблесть – властительница и царица всех доблестей.
(29) Быть может, кто-нибудь спросит: «Значит, мудрый человек, если бы он умирал от голода, не отнял бы пищу у другого человека, не пригодного ни на что?» Конечно, нет; ведь мне жизнь моя не полезнее, чем сознание того, что я не вправе посягнуть в своих интересах на кого бы то ни было. «Как? Если бы у Фаларида, жестокого и свирепого тирана, честный человек, чтобы самому не умереть от холода, мог отнять одежду, то разве он не сделал бы этого?» Разрешить подобные вопросы очень легко. (30) Ибо, если бы ты ради своей пользы отнял что-нибудь у человека во всех отношениях бесполезного, то ты поступил бы бесчеловечно и в нарушение закона природы; но если бы ты был таким человеком, что мог бы принести большую пользу государству и человеческому обществу в случае, если бы остался жив, то – если бы ты именно с этой целью что-нибудь отнял у ближнего – это не заслуживало бы порицания. Но если таких условий налицо нет, то каждый должен переносить свое несчастье, но не лишать ближнего его благ. Итак, нет ни болезни, ни бедности, ни подобных им зол, природе более противных, чем похищение, вернее, желание чужого имущества; но пренебрежение к общей пользе противно природе; ибо оно противозаконно. (31) Поэтому сам закон природы, охраняющий и оберегающий интересы людей, конечно, определит, что средства, необходимые для жизни, от человека праздного и бесполезного должны передаваться мудрому, честному и храброму мужу; ведь если он погибнет, то его смерть нанесет большой ущерб всеобщим интересам; но этот муж должен делать это так, чтобы сам он, будучи о себе высокого мнения и ценя себя, не видел в этом оснований для противозакония. Так, он всегда исполнит свой долг, заботясь о пользе людей и о том, о чем я часто упоминаю, – о человеческом обществе. (32) Ведь насчет Фаларида судить очень легко. Ибо с тиранами никакие узы нас не соединяют; вернее, тираны нам глубоко чужды, и вовсе не противно природе ограбить, если сможешь, того, кого в нравственном отношении прекрасно убить, и вся эта порода людей, несущая гибель и нечестивая, подлежит изгнанию из человеческого общества. И действительно, как мы отсекаем некоторые члены тела, если они и сами начали терять кровь и как бы дух, и наносят вред другим членам тела, так эту звериную дикость и свирепость в человеческом образе надо отделять от всеобщей, так сказать, человечности нашего тела. Подобного рода вопросами являются все те, в которых рассматривается должное поведение при разных обстоятельствах.
(VII, 33) Панэтий, думается мне, осуществил бы свое намерение рассмотреть такие вопросы, если бы ему не помешала какая-то случайность или какое-то занятие. Для разрешения этих вопросов мы дали в предыдущих книгах достаточно наставлений, и из них можно усвоить себе, чего надо избегать, так как это позорно, и чего не надо избегать, так как это нисколько не позорно. Но так как мы на свой начатый и почти завершенный труд ставим как бы конек крыши, то – подобно тому, как геометры обыкновенно не все доказывают, но требуют, чтобы с ними кое в чем соглашались, дабы им было легче развивать желаемые положения, – так и я прошу тебя, мой дорогой Цицерон, если можешь, согласиться со мною в том, что надо стремиться к одному только нравственно прекрасному ради него самого. Но если Кратипп тебе этого не дозволяет, то ты, конечно, согласишься со мною в том, что к нравственно прекрасному надо стремиться больше всего ради него самого. Для меня достаточно любого из этих положений, и то одно, то другое кажется мне более вероятным, а помимо них вероятным мне не кажется ничего. (34) И прежде всего Панэтия следует оправдывать вот в чем; он не говорил, что полезное иногда может бороться с нравственно прекрасным (ведь божеский закон ему этого и не дозволил), но – то, что полезным кажется. Он часто доказывает, что действительно не бывает ничего полезного, которое в то же время не было бы нравственно прекрасным, и ничего нравственно прекрасного, которое в то же время не было бы полезным, и говорит, что жизни людей еще не поражал ни один бич, более тяжкий, чем мнение тех людей, которые разграничили эти понятия. И вот, не для того, чтобы мы когда-либо предпочли полезное нравственно прекрасному, но для того, чтобы мы могли безошибочно отличить одно начало от другого, если они когда-нибудь окажутся на нашем пути, он и выдвинул это кажущееся, но не действительно существующее противоречие. Итак, этот оставленный нам раздел мы закончим без чьей-либо помощи, но «своим оружием», как говорится. Ведь после Панэтия в сочинениях, попавших в мои руки, по этому разделу не написано ничего такого, с чем я действительно мог бы согласиться.
(VIII, 35) Итак, всякий раз, когда мы сталкиваемся с какой-нибудь видимостью пользы, мы неизбежно волнуемся. Но если ты, отнесясь к этому внимательно, увидишь, что к тому, что принесло видимость пользы, присоединился позор, то от пользы отказываться не следует, но надо понять, что там, где налицо позор, пользы быть не может. И если ничто так не противно природе, как позор (ведь природа желает всего прямого, соответствующего ей само́й и стойкого и отвергает все противоположное этому), и ничто так не соответствует природе, как польза, то в одном и том же деле, конечно, не может быть и пользы, и позора. Опять-таки, если мы рождены для нравственной красоты и должны либо стремиться, к ней одной, как думал Зенон, либо находить, что она во всех отношениях перевешивает все остальное, как полагал Аристотель, то нравственно прекрасное непременно должно быть либо единственным, либо высшим благом; но то, что есть благо, несомненно, полезно; следовательно, все то, что прекрасно в нравственном отношении, полезно. (36) Поэтому заблуждение, в какое впадают непорядочные люди, когда они захватывают что-нибудь такое, что им показалось полезным, тотчас же отдаляет их от нравственно прекрасного. Это порождает удары кинжалами, отравления, подделку завещаний, хищения, казнокрадство, ограбление и разорение союзников и граждан; это порождает желание непомерных богатств, нестерпимого могущества, наконец, – даже в свободных государствах – стремление к царской власти, отвратительнее и хуже которого не придумать ничего. Ведь люди эти, обманываясь в своих суждениях, выгоды видят, а кары, уже не говорю – налагаемой законами, от которой они часто уклоняются, но кары, связанной с самим позором (а это – самое горькое), не видят. (37) Поэтому да будут изгнаны из нашей среды люди, рассуждающие так; ибо все они – преступники и нечестивцы; ведь они рассуждают о том, следовать ли им тому, что, как они видят, прекрасно в нравственном отношении, или же сознательно запятнать себя злодеянием; ведь уже в само́м сомнении кроется дурное деяние, хотя они до него и не дошли. Итак, рассуждать вообще не следует о вопросах, о которых позорно даже рассуждать.
Кроме того, из всякого обсуждения надо изгонять надежду и мысль что-нибудь скрыть или утаить; ведь мы, если мы сколько-нибудь преуспели в философии, должны быть достаточно твердо убеждены в том, что мы, если бы и смогли что-либо скрыть от всех богов и людей, все-таки ни в чем не должны допускать ни алчности, ни противозакония, ни произвола, ни несдержанности.
(IX, 38) В связи с этим Платон вводит повествование о Гиге: после того, как земля разверзлась от сильных ливней, Гиг спустился в расщелину и, как гласит предание, увидел там бронзового коня с дверьми на боках; открыв двери, он нашел там мертвеца необычно большого роста с золотым перстнем на пальце; он снял с него этот перстень и надел его себе на палец (а был он царским пастухом), затем присоединился к другим пастухам; всякий раз, как он поворачивал чашечку перстня к ладони, он становился невидим для других, но сам видел все; повернув перстень в его правильное положение, он снова становился видим. Использовав преимущества, какие ему давал перстень, Гиг совершил прелюбодеяние с царицей, с ее помощью убил царя, своего господина, и уничтожил всех тех, кто, по его мнению, мешал ему, причем во время всех этих преступлений никто не мог его видеть; так, благодаря обладанию перстнем, он неожиданно стал царем Лидии. И вот, если бы этим перстнем обладал мудрый человек, то он не счел бы дозволенными себе проступки бо́льшие, чем те, какие он совершал бы, не обладая перстнем; ибо честные мужи стремятся к нравственно прекрасному, а не к тайному. (39) По этому поводу некоторые философы, отнюдь не дурные, но недостаточно проницательные, говорят, что Платон представил нам придуманный и вымышленный рассказ. Как будто он утверждает, что это действительно произошло или произойти могло! Смысл этого рассказа о перстне и этого примера следующий: если никто не будет знать, если никто даже не заподозрит, что ты совершаешь какое-нибудь деяние ради богатства, ради могущества, ради господства, ради страсти, если ни богам, ни людям о нем никогда не будет известно, то совершишь ли ты его? Философы эти утверждают, что совершить его невозможно, хотя это вполне возможно; но я спрашиваю: будь возможно то, что, по их словам, невозможно, как именно поступили бы они сами? Они настаивают очень неумело, утверждают, что это невозможно, и стоят на своем; что́ означают эти слова, они не видят. Ведь когда мы спрашиваем, что́ они сделали бы, если бы смогли скрыть свои поступки, то мы не спрашиваем, могут ли они скрыть их, но как бы пускаем в ход, так сказать, орудия пытки, так что, если они ответят, что при условии безнаказанности они совершат то, что им будет выгодно, то они признают себя способными на преступление; если они дадут отрицательный ответ, то они согласятся с т