среды), не остается столь неизменно все тем же .Иннокентий Анненский когда-то сказал:
У женской нежности завидно много сил!
То же можно сказать и об «уступчивой» душе поэта.
Это я понял не из приведенного случая сМаяковским, конечно, — что мне Гекуба и Маяковский? — а всилу многолетнего наблюдения за героем моих воспоминаний.{-58-}
Глава третья
Как продолжить начатуюкнигу? Затрудняет меня не то, что я никогда не велдневников или хотя бы беглых записей. Памятьпродолжает бодрствовать: меня смущает не скудостьвоспоминаний, а скорее их невпроворотное обилие. Деталиимеют свою бесспорную ценность (без них необойдешься) при непременном, однако, условии, чтобы целоеими не затемнялось, а это прежде всего предполагаетпредельную сжатость воспринятого. Иначе не привестиразрозненных частностей к выразительному единству.Герой же моих воспоминаний сам меньше всегозаботился о том, что он называл«зрелищно-биографическим самовыражением». Борис Пастернак, напротив,предпочитал, чтобы зримый мир и непрозреваемаявселенная говорили как бы от собственного имени его,Пастернака, поэтическим слогом. Более того, онстарался, вполне сознательно, затеряться в огромном и длянего всегда чудесно-целостном мире, посягая едва лине на большее, чем на равноправие с любой другойдрагоценной его частицей — к примеру, с деревьями поту сторону дымчатого водного простора, о которомон говорит в своих «Заморозках» (одном из позднейших его стихотворений):
Холодным утром солнце в дымке
Стоит столбом огня в дыму.
Я тоже, как на скверном снимке,
Совсем неотличим ему. {-59-}
Пока оно из мглы не выйдет,
Блеснув за прудом на лугу,
Меня деревья плохо видят
На отдаленном берегу.
Поистине такого полного «самоустранения», такойрастроганной растворимости в великом целостном (пустьв малых рамках нашей земной действительности) незнала в такой мере мировая поэзия. Это его,Пастернака, «новое слово», столь отличное от романтического«зрелищно-биографического самовыражения»,свойственного большинству его современников.
«Под романтической манерой» — так говоритПастернак в «Охранной грамоте» — крылось целоемировосприятие. Это было понимание жизни как жизнипоэта . Оно перешло к нам от символистов,символистами же было усвоено от романтиков; главнымобразом немецких… Усилили его (такое понимание судьбыи роли поэта. — Н. В. ) Маяковский и Есенин.
Но вне легенды романтический этот план фальшив, —так продолжает Пастернак. — Поэт, положенный в егооснование, немыслим без непоэтов, которые бы егооттеняли, и потому что поэт этот — не живое,поглощенное нравственным познанием лицо, азрительно-биографическая эмблема, требующая фона для наглядныхочертаний. В отличие от пассионалий, нуждающихся внебе, чтобы быть услышанными, эта драма нуждаетсяво зле посредственности, чтобы быть увиденной, каквсегда нуждается в филистерстве романтизм, с утратоюмещанства лишающийся половины своего содержания.Понимание биографии было свойственно моему времени.Я эту концепцию разделял со всеми. Я расстался сней в той еще ее стадии, когда она была необязательно-мягка».
Попросту говоря, Борис Пастернак нисколько нестремился к героизму и тем более к надрывномусамоистреблению. От породившей его жизни он получил в {-60-}приданое тягу к свету (никак не ко мраку), итрагическими развязками душевных конфликтов он отнюдь не упивался:
Если только можно, авва отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Что ему, конечно, не мешало сознавать, что народнаяпоговорка «Жизнь прожить — не поле перейти» еще невышла в тираж, и знать, что планета наша для весельямало оборудована не только со слов Маяковского.Но от этого он не впадал в пессимизм и не переставалверить в то, что
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Нет, память не затянуло густым туманом.Вспоминается и то, и другое. Но во имя воссозданияцелостного образа Бориса Пастернака я многое сознательнозаслонил дымовой завесой, оставив открытыми лишьотдельные островки, залитые слепящим светом, как наполотнах великих мастеров Возрождения — des éclaircies(просветы), уясняющие единый смысл этой прожитой врадостях и печалях жизни большого художника,мыслителя, человека. Так поступал я в уже написанныхглавах, так буду поступать и в дальнейшем.
Но возвратимся к прерванному рассказу.
На Волхонке, 14 водворилась молодая хозяйка,первая жена поэта, Евгения Владимировна Пастернак,урожденная Лурье. Никогда не испытывал я ревности кженам своих друзей, хотя читал и слышал об этом будтобы широко распространенном чувстве. Напротив, я и наних распространял свое дружеское расположение, аиногда и любовь, если иная из них меня привлекалакачествами женского ума и сердца. Меньше всего я {-61-}решался о них судить по первому впечатлению,проявляя в этих случаях несвойственную мне особуюосторожность и пристальную осмотрительность (о том,что честь друга была для меня чуть ли не дороже моейсобственной, я даже не считаю нужным говорить —это само собой разумелось). Мне всегда казалось, чтопресловутая «ревность друга» — чисто женская выдумка.В ожидании по меньшей мере почтительно-дружеских новых отношений я поспешил на Волхонку тотчасже по возвращении молодых из Петрограда, гдежительствовала тогда мать Евгении Владимировны. БорисЛеонидович представил меня хозяйке дома как «моегомолодого друга». Я приложился к ее руке и начал с ней«непринужденно» болтать (я все-таки получил вполнепорядочное домашнее воспитание) с целью поближе кней приглядеться. При всей своей меня никогда непривлекавшей в женщинах анемичности она была скореемиловидна. Большой выпуклый лоб, легкий прищур и безтого узких глаз (быть может, она тому научилась воВХУТЕМАСе, занимаясь живописью в классехудожника Фалька?); таинственная, беспредметно манящаяулыбка, которую при желании можно было назватьулыбкою Моны Лизы; кое-где проступившие, еще бледнои малочисленно, веснушки, слабые руки, едва лиспособные что-то делать. Моя предумышленно старомоднаяучтивость ей, кажется, понравилась, как, впрочем, иБорису Леонидовичу, более привыкшему к тогдашнеймоей молодой экспансивности.
В ответ на мой — вовсе не призывавший кисповеди — вопрос о ее петроградских впечатлениях онанеожиданно заявила, что очень огорчена переменой фамилии:
— Я так просила Бореньку, чтобы он принял мою девичью.
Но, не дав мне проронить ни слова (да я бы и непроронил), Борис Леонидович с каким-то покривившим- {-62-}ся лицом уже загудел с явно наигранной веселостью:
— Видите, какой она еще ребенок? Я ей сказалнапрямки, что уже кое-что напечатал за своей подписью.Наконец, это фамилия папы, а того, что он сделал, хотябы в общении с Толстым, уж никак не вырубишьтопором! А она — все свое!.. Но простите, Коля, я пойдуставить самовар.
Обычно я ему при этом ассистировал. У него былсвой, особо рациональный метод топить печи и ставитьсамовары. Он, как, впрочем, и я, любил развлекатьсянезатейливой работой по дому.
То, что я услышал, едва Пастернак ушел в кухню,было по меньшей мере нерасчетливо. Ни с того ни с сегоЕвгения Владимировна мне поведала, что их поженил еебрат (в дальнейшем называемый Сеней).
— Сеня, он самый умный в нашей семье, прямосказал Боре, чтобы он на мне женился.Не моргнув глазом я выдержал и это, но она разговорилась…
Тут вошел с бурлящим самоваром Борис Леонидович.
— Ну как? — спросил он и тут же перевелпетроградскую тему на новые рельсы. Он заговорил об ихпосещении Эрмитажа, не заботясь об обычной для негояркости формулировок. Запомнилась только однафраза: — Рембрандт? Это тьма египетская, сквозь которуюпроступают образы и людские положения потрясающейпсихологической точности, будто он уже читал Достоевского и Фрейда.
Я ушел непривычно рано с тяжелым чувством.В какое смешное положение она его ставила!«Господи, даруй зрети мне прегрешения моя и не осуждатьбрата моего» (то есть, в данном случае, сестру мою)! —вспомнил я слова из молитвы, сложенной св. Ефремом Сириным.
Пять дней я не был на Волхонке. Видался только с {-63-}моей будущей женой Ниной Павловной, с сестройИриной и с Александром Леонидовичем. Всем им, кривядушой, говорил, что Евгения Владимировна «оченьмилая» — из уважения к избраннице дорогого мнечеловека. До конца их брака (да и позже, когда это уже неимело никакой цены) я держался с ней преувеличенноучтивого тона. Никогда насчет нее не судачил, хотя ивидел ее насквозь с возраставшей прозорливостью.
Да поверит мне читатель, я всеми силами старалсяв ней отыскать скрытые достоинства, прежде чем вынестиокончательный приговор. И кое в чем даже преуспел.Мне нравилось, когда она молча лежала на тахте соткрытой книгой и, не глядя в нее, чему-то про себяулыбалась. Тут я неизменно вспоминал строфу Мюссе:
Elle est morte Elle n’a pas vécu.
Elle faisait semblant de vivre;
De ses mains est tomblé le livre,
Dans lequel elle n’avait rien lu [17] .
Но, к сожалению, она не всегда молчала…
Пять дней я не видел Бориса Леонидовича. И вот яшел на урок к моему ученику, несимпатичному мнебалбесу, сыну нэпмана.
Вдруг я заметил на площадке трамвая, с предельнойскоростью мчавшегося вдоль Покровского бульвара, его .Борис Леонидович стоял, держась за алюминиевыепрутья, предохранявшие оконное стекло от возможногонапора публики, и неотрывно всматривался внутрьвагона. Я безрассудно прыгнул на подножку. {-64-}
— Здравствуйте, Борис Леонидович!
Он вздрогнул, и не только от неожиданности, а какпойманный с поличным.
— Коля! Вот хорошо-то! Вы едете к нам?
— Нет, до ближайшей остановки. Там дом моего ученика.
— Так чего ж было прыгать? — И, помявшись,