добавил: — Как это странно! Вот ты женат и как будтосвязан уже навеки, а встречи с «прекрасныминезнакомками» все продолжают тебя волновать.
В вагоне сидела женщина и впрямь красотызамечательной, со строгим и скорбным выражением лица;такие лица еще нередко встречались тогда в арбатскихпереулках.
Я промолчал, но про себя подумал, что его брак сЕвгенией Владимировной не будет прочен. Я ошибсятолько в сроках, не учтя его доброты, терпения и…бытового консерватизма. Их совместная жизньпродолжалась еще семь лет. Но она носила все тот жехарактер. Позднее у них установился даже какой-то особыйобряд: негодующая Евгения Владимировна уезжала вПетроград (или, позднее, в Ленинград) «пожить у мамы»;потом начинались переговоры по междугороднойтелефонной сети, и Борис Леонидович выезжал в Бологое,где супруги благополучно воссоединялись и снаигранно-веселыми и примиренными лицами опять водворялисьна Волхонке для очередного lune de miel [18], иногдаобрывавшегося на четвертом дне.
Восстает мой тихий ад
В стройности первоначальной, —
как сказано в одном написанном еще в России стихотворении Владислава Ходасевича.
— Вот опять еду в Бологое, Коля, — сказал мнекак-то Борис Леонидович, морщась, с тоскою в глазах и в {-65-}голосе. Ни до, ни после того он уже не говорил об этойни к чему не приводившей повинности.
— Скачете, как Людовик Баварский?
— Странно, я сам об этом подумал, — откликнулся онк моему испугу и тайной удовлетворенности.
Не так уж «странно» это было. Мы оба читали, и неодну, биографию Рихарда Вагнера, а там отводилосьнемало места истории взаимоотношений композитора с«его баварским величеством». Почти в каждой из нихавтор говорил о том, что Людовик II в лунные ночискакал на борзом коне к своей нареченной невесте.Но брак короля (с одной из принцесс младшей,герцогской, линии Баварского дома) так и не состоялся из-заполной неспособности Людовика «познать женщину».И луна, и конь, и романтические объятия обрученныхбыли только оперной мизансценой —сентиментальнейшим «О, Du mein Augenstern!» [19] , быть может, с горькойпримесью трагической надежды на преодолимостьврожденного изъяна. Такими же гала-представлениями, воснове которых лежала совсем другая подоплека, мнепредставлялись и эти рыцарственные выезды навстречужене в Бологое.
— Да, я и сам об этом подумал, — повторил он. —Вы опять догадались!.. Но я вас умоляю, Коля,никогда не распространять своей прозорливости на этузону. Она — запретная.
Это «умоляю» меня потрясло. Здесь было бы достаточно и просьбы, если уж не прямого запрета. То былединственный случай, когда я позволил себе нескромнокоснуться его отношений с Евгенией Владимировной.Но эта нескромность не оказалась бы таковою, если бне давняя налаженность нашего взаимопонимания…За одно я должен быть благодарен ЕвгенииВладимировне: она терпела меня охотно, и моя дружба с {-66-}Борисом Пастернаком от нее не понесла никакогоущерба. Напротив, я был ему, видимо, еще очень нужен —отчасти именно из-за отсутствия должной духовнойблизости между супругами [20].
Время шло, как всегда, неудержимо. Новый, 1922 годбыл давно позади. Мы чокнулись бокалами вположенный час. Я да он, больше никто. У Бориса Леонидовичаболели зубы, намечался флюс, и он, естественно, нехотел в таком виде показываться знакомым или зватьгостей к себе на Волхонку. Евгения Владимировнакуда-то отправилась встречать Новый год с художникомВладимиром Лебедевым, с его тогдашней женой,скульптором Сарой Дмитриевной Лебедевой, и красавцем КолейКулябкой, блестящим молодым карьеристом, членомпартии с восемнадцатого года и вместе с тем талантливымпианистом, страстным почитателем Скрябина. Он былтогда советником Полпредства в Берлине. Такоесочетание недюжинных способностей и личная дружба сбудущим маршалом Тухачевским(он даже рекомендовал Тухачевского в партию) несколько лет спустя привелоего к аресту и долгому пребыванию в лагере.
Вот уж «на ловца и зверь бежит»! Я только однаждывидал Тухачевского, мельком, в вестибюле ВОКСа, онпрощался долгим дружеским рукопожатием сКулябкой — небольшого роста, со всем нам по портретамхорошо знакомым лицом. Через несколько дней газетыоповестили читателей о его участи. А впрочем, Кулябкепосчастливилось: он был реабилитирован в 1953 году инесколько лет прожил в Крыму по состоянию здоровья.Потом он умер. Любил он — в меру своей способностилюбить — и Пастернака, которому нравилась его щеголе- {-67-}ватая внешность (он доводился племянником известномудиректору царского департамента полиции той же фамилии).
Весной предстоял отъезд Пастернаков в Берлин,где жил Леонид Осипович с женой и обеими дочерьми,никогда не перестававший быть советским подданным(с приходом к власти Гитлера он перебрался в Лондон).Наше правительство ни к чему его не принуждало,памятуя о его близости к Толстому. В деньгодовщины Октябрьской революции он аккуратно посещалСоветское полпредство (позднее — посольство). Такбыло в Берлине, так и в Лондоне.
За несколько недель до отъезда в Германию БорисаЛеонидовича и его жены вышло наконец первоемосковское издание книги его стихов 1917 года «Сестрамоя жизнь». Она ходила в списках уже давно,начиная с 1919 года, но автор почему-то решительнозапретил мне знакомиться с нею до ее напечатания. Тот жеавторский запрет распространялся также на «Близнеца втучах» и «Поверх барьеров». Его ослушаться я не посмел.Но вот книга вышла и была мне подарена с надписьюкарандашом (чернила на скверной бумаге расплывались):«Дорогому Николаю Николаевичу Вильяму — слюбовью, с юмором и почти по-отечески. Б. Пастернак».Странно даже! Но я не сразу был ею захвачен. Наее одоление потребовалась неделя. А я ведь знал ужемногое из четвертой книги поэта «Темы и вариации» —не только циклы «Разрыв» и «Болезнь», но и весьПушкинский цикл. Последний я даже перевел длянемецкого журнала «Osteuropäische Rundschau», издававшегосябывшим профессором Московского университетаАртуром Лютером, учеником Веселовского и Стороженки.{-68-}
Я совершенно позабыл этот перевод. Помню только, что строфу
Скала и шторм и — скрытый ото всех
Нескромных — самый странный, самый тихий,
Играющий с эпохи Псамметиха,
Углами скул пустыни детский смех…
я передал так:
Nur Fels und Sturm, nur — spürest du es denn auch?
Das allerleiseste, das älteste beiweitem.
Das Lächeln, das seit Psametiches Zeiten
Umspielt der Wüste kindlich-milden Hauch.
Скажу без ложной скромности: Пастернак шумновосторгался моими переводами; но вдруг заметил:
— А все-таки надо, чтобы сами немцы меняпереводили. А так это больше похоже на обычную нашусаморекламу. Но отошлите! Обязательно отошлите! Нет,очень хорошо! Вас можно поздравить!
Этого было достаточно для того, чтобы стихиостались неотосланными. Артуру Лютеру я написал,расходясь с истиной, что мои переводы не были одобреныавтором, а потому не могут быть напечатаны. Я оченьгордился этим своим «самоотверженным поступком»,стихи же предал сожжению… Знал я также и другиестихотворения из «Тем и вариаций»: «Спасское», «Такначинают», «Шекспира», «Мефистофеля», «Маргариту»,наверное, и другие.
В «Маргариту», как это часто бывает, я был некотороевремя влюблен, читал ее моим друзьям (большинствоиз них были горячими почитателями Пастернака):
Разрывая кусты на себе, как силок,
Маргаритиных стиснутых губ лиловей,
Горячей, чем глазной Маргаритин белок,
Бился, щелкал, царил и сиял соловей.
Он как запах от трав исходил. Он как ртуть
Очумелых дождей меж черемух висел. {-69-}
Он кору одурял. Задыхаясь, ко рту
Подступал. Оставался висеть на косе.
И, когда изумленной рукой проводя
По глазам, Маргарита влеклась к серебру,
То казалось, под каской ветвей и дождя,
Повалилась без сил амазонка в бору.
И затылок с рукою в руке у него,
А другую назад заломила, где лег,
Где застрял, где повис ее шлем теневой,
Разрывая кусты на себе, как силок.
Что же так чаровало меня в приведенномстихотворении? Разъяснила эту мою завороженность только«Сестра моя жизнь». И все же, а собственно, именнопотому на то, чтобы понять эту книгу, потребовалосьусилие: еще более полный отказ от уже устоявшегосяспособа восприятия поэзии. Когда меня впервыезаворожила «Маргарита», я только решил про себя, чтоневозможно было лучше раскрыть вычеркнутое Гётевосклицание Гретхен: «Und — ach! — mein Schoß!» (то есть:«И — ах! — мое лоно!»), иначе: томление ее плоти,физиологическую устремленность девушки квозлюбленному, к Фаусту. И Пастернак со смущенной радостью сомной согласился. Я сказал «со смущенной», потому что онсчитал меня еще желторотым птенцом, которому вовседаже и не положено знать про это — при моей-то«чистоте почти уже юного лорда Фаунтлероя», каковуюон мне продолжал приписывать.
Итак, как сказано, мне пришлось провести целуюнеделю в страстных усилиях, поощренных любовью квеликому другу, стремясь уяснить себе не только поэзию,но и своеобычность поэтики «Сестры моей жизни».Рискуя насмешить читателя, не могу не признаться,что я не только мыслью и чувствами постигал поэзиюнового, совсем особого склада, а даже прибегал квспомогательной жестикуляции как к дополнительному способупознания. Я бормотал про себя, уткнувшись носом в {-70-}стену и как бы пытаясь влезть на нее, изогнув пальцынаподобие птичьих или дьявольских когтей:
Это кружится октябрь,
Это жуть
Подобралась на когтях
К этажу.
Тут мама распахнула дверь в нашу с братом комнатуи ахнула, почти как Мавра в «Записках сумасшедшего»,