былых возражениях! А в их основательности я былвполне уверен. Очевидно, он призывал меня к пересмотрумоей еретической концепции при сохранении дельныхи ему близких мыслей. Быть может, думаю я теперь,ему хотелось также — при той подавленности, в которойон пребывал в чуждой ему эмигрантской среде, где онсудорожно хватался за посетившего БерлинМаяковского, — чтобы я написал о нем то, что ему пришлосьпо сердцу из моих о нем соображений. Но я не последовал {-89-}его совету. По двум причинам: во-первых, я был так«испорчен немцами» (отчасти с помощью БорисаЛеонидовича), что просто начисто разучился мыслить безшироких историко-культурфилософских построений и,отказавшись от старой концепции, не видел, чем мог быее заменить; а во-вторых, потому, что уже трудился надсовсем другой темой — сопоставлением «Театральногопризвания Вильгельма Мейстера», не оконченного Гётепервого варианта романа, с окончательным его вариантом — «Ученическими годами Вильгельма Мейстера».Работа была солидная — шесть листов, выдержанныхво вполне академическом стиле. Наблюдения надэволюцией гётевского языка и повествовательного искусствабыли даже оригинальны, чему благоприятствовало уже тообстоятельство, что «Театральное призвание» былонайдено только в 1911 году и мало кто успел о нем дельнонаписать до 1914 года, позднейшие же работы об этомромане мне были недоступны. Упомянутое вышеисследование о языкотворчестве Гёте-лирика дало закваскумоим собственным наблюдениям над гётевской прозой.Г. А. Рачинский очень одобрил работу, но он ужедавно — для меня и многих моих однокашников —не был авторитетом. Единственный экземплярисследования Рачинский уволок к себе домой (мне так и неудалось его выудить), а черновик я сжег, о чемвпоследствии очень сожалел. На семинаре по Гёте я краткоизложил основные положения работы, заслужив весьмаопасный по тем временам шутливый комплимент благодушного Григория Алексеевича: «Вы красноречивы, какгубернский предводитель дворянства».
О Пастернаке я так и не написал ничего при егожизни (кроме отзыва на его перевод «Гамлета»,статейки о переводе «Фауста» на английском языке вжурнале ВОКСа да нескольких абзацев о том же переводево втором издании его перевода «Фауста»).
Каждый раз, когда я порывался писать о его ориги-{-90-}нальном творчестве, наступала полоса в еголитературной жизни, когда говорить о нем не полагалось. Ничегофатального в этом не было: вся его писательскаядеятельность была полна злоключений.
Подошел час разлуки — перед отъездом Пастернаковза границу. Вечер накануне отбытия в памяти почти неотложился. Partir est un peu mourir [24] , говорят французы.Настроение у остающихся — сестры Ирины, АлександраЛеонидовича, Анисимовых, Локса, Буданцевых — былопохоронное. Блестящая веселость не покидала толькоБоброва: он неистощимо острил. Борис Леонидович былвозбужден, хозяйка дома — «не в своей тарелке».«Эпоса» не было, преобладал «надрыв в трактире». Все, кромеЕвгении Владимировны, Ирины и АлександраЛеонидовича, перепились. Борис Леонидович, как это часто с нимслучалось, особенно восторгался Буданцевым:
— Какой здоровяк! Пошел, его вырвало, и он опятьтрезвый! Какой молодец!
Потом он сел за рояль, стал импровизировать,как мне показалось, чудесно; затем сыграл своююношескую «Поэму в нотах». И вдруг воскликнул:
— Что, если мои литературные затеи — ерунда,а это — настоящее? Теперь уж не спросишь Скрябина,а когда он был жив, я ему не поверил.
Позднее он подарил свои музыкальные сочиненияГенриху Нейгаузу, и тот даже хотел их исполнить «набис», но встретил решительный отказ Пастернака: «Нет,нет! Это было бы ложной сенсацией! Нельзя игратьнесостоявшегося композитора». Те, комупосчастливилось читать «Охранную грамоту», знают историюотречения Пастернака от музыки (у нас ее долго непереиздавали). В архиве покойного Локса сохранилось {-91-}письмо, в котором поэт говорит, как мучительно длянего было «самоотлучение от музыки». Привожу из негоотрывок:
«В каждом человеке пропасть задатковсамоубийственного. Знал и я такие поры, в какие все свои силы яотдавал восстанию на самого себя. Этим можно легкоувлечься. И это знаю я. За примерами далеко ходитьне приходится. В одном из таких состояний забросиля когда-то музыку. А это была прямая ампутация,отнятие живейшей части своего существования. Вы думаете,редко находят на меня теперь такие состояния полнойпарализованности тоскою, — когда я, каждый раз всеострей и острей, начинаю сознавать, что убил в себеглавное, а потому и всё? Вы думаете… на самом деле этоне так, и в поэзии — мое призвание? О нет! Стоит мнетолько излить все накипевшее в какой-нибудь керосиномне просветленной импровизации, как жгучая потребностьв композиторской биографии настойчиво и неотвязно[…] [25] предъявляет свои права. Опешенность переддолголетнею ошибкой достигает здесь той силы и живости,с какой на площадке тронувшегося поезда вспоминаютоб оставленных дома ключах или о печке, не переставшейгореть в минуты выезда. Я бегу этих состояний как чумы.
Содеянное — непоправимо. Те годы молодости, вкакие выносишь решенья своей судьбе и потомотменяешь их, уверенный в возможности их восстановленья, —годы заигрыванья со своим даймоном — миновали.Я останусь при том, за чем застанет меня завтра 27-й деньмоего рождения».
Я так перепился, что пришлось заночевать уПастернаков. Остался у них завтракать и обедать. Вдругутром, то есть нашим утром поздно проспавшихся
{-92-} людей, часов в двенадцать, — звонок из секретариатапредседателя Реввоенсовета, то есть Наркомата обороны.Л. Д. Троцкий-де просит к себе Бориса ЛеонидовичаПастернака в час дня «на аудиенцию» — так и сказали.Троцкий писал тогда очерки о советских писателяхи поэтах, каковые им печатались в «Правде» (по дваподвала на каждого литератора, будь то Маяковский,Есенин или Безыменский). Ими принято было тогдавосторгаться как очерками, будто бы отличавшимисянезависимостью мысли «большого человека». На самомделе это были самоуверенные, щеголевато-фразистые«эссейи», пустопорожние до тошноты. Теперь очередьдошла до Пастернака.
Он спешно брился, лил воду на еще хмельную голову,полоскал рот остывшим черным кофе; синий пиджачокбыл вычищен и отутюжен; надета белаяподкрахмаленная рубашка. Но голова звенела по-прежнему.
Прислан за ним был мотоцикл с коляской (такие быливремена). Мы дожидались его возвращения.
Он вернулся домой уже к двум часам. «Аудиенция»продолжалась минут тридцать. Пастернак послевзаимного «здравствуйте» с прибавлением имен и отчествначал так:
— Простите, я к вам после прощальной ночной попойки.
— Да, вид у вас действительно дикий, —безапелляционно отчеканил нарком, любезно оскалив своичелюсти. Предотъездная взбудораженность Пастернакапри полном отсутствии привычного уже тогдаподобострастия ему и впрямь должна была показатьсянеслыханной дикостью.
Позднее, но до возвращения Сергея Прокофьевав Россию, я вспомнил этот краткий приговор, когдасестра Троцкого, Ольга Давидовна Каменева, обычночинно скучавшая на концертах, получив отрицательныйотзыв о музыке Прокофьева от двух сопровождавших {-93-}ее лиц, воскликнула после исполнения егосимфонической сюиты «Три апельсина»:
— Дикая музыка! Ничего в ней не понимаю!Она не понимала никакой музыки, отыгралась завсю некогда испытанную скуку!
Далее Троцкий спросил:
— Скажите, а вы правда, как мне говорили, идеалист?!
— Да, я учился на философском отделенииМосковского университета, а потом — не совсем потом! —у Когена в Марбурге. Чудесный городок с густым отстоемстарины. Я и в нем поживу хоть день-другой во времямоей побывки в Германии.
— Но лучше, если у вас в голове не будет этого«густого отстоя». — И Троцкий в «доступной форме»изложил Пастернаку «свою» точку зрения наидеалистическую и материалистическую философию и патетически,с необыкновенной либеральной «широтой инезависимостью мысли» (как в парижском кафе социалистов),воскликнул:
— Не так уж даже важно, кто прав, кто виноват.Важно, что исторический материализм Маркса взят навооружение социальными силами, способными преобразить мир.
— Я вас понял.
— Я вчера только начал продираться сквозь густойкустарник вашей книги. Что вы хотели в ней выразить?
— Это надо спросить у читателя. Вот вы сами решите.
— Что ж! Буду продолжать продираться. Был раднашей встрече, Борис Леонидович! До следующего свидания, когда вы вернетесь в Страну Советов.
— Я тоже был рад, и очень. И — обязательно увидимся!
Троцкий, видимо, так и не продрался сквозь«густой кустарник» поэзии Пастернака. Очерка оПастернаке нет в его книге. И они больше не увиделись. Таконо и лучше, конечно! {-94-}
…На вокзал я не поехал. Борис Леонидович этого незахотел:
— Коля, поймите, я уже отбыл. Все уже нереально.Лучше здесь обнимемся на прощанье!
Я остался в Москве. Без него. С ощущением вдруг наступившей пустоты.
Я постоянно чувствовал свое духовное одиночество,хотя и встречался с добрыми друзьями, с моей будущейженой, к которой окончательно перебрался толькоранним летом 1923 года, с сестрой Ириной Николаевнойи ее мужем и уж конечно со всеми членами моей сильнопоредевшей семьи. Но внутреннюю непрерывную беседу,тогда одностороннюю, все продолжал с моим великимдругом, как потом, когда наши встречи стали болеередкими, а с конца 1956 года — и почти вовсе прекратились.
Эту беседу я продолжал вести и после его смерти —в первое время по ночам, обливаясь слезами, а позднееспокойнее, почти как прежде. Часто вижу его во сне.Как всегда, ему радуюсь, хоть и не верю в реальностьего прихода, помня и сквозь сон, что он умер. И все же:он в двух шагах от меня и сразу же начинает говорить,ничем не обнаруживая своей непричастности к нашейземной жизни. Он удивленно вглядывается в мерцаниесвечей на рождественской елке и вдруг произносит,как будто столкнувшись с новым чудом божьего мира:«Поглядите, Коля, на эту нежданную примесь