О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли — страница 16 из 22

электрического света. Видите, как по ветке пробегает зеленый«зайчик»? Это от глазка (он, наверное, имеет другое,техническое, название) на Леничкином радиоприемнике».

И правда, на елке играет дрожащий зеленый зайчик. {-95-}

И не один, их целая стайка. Да и не на одной тольковетке, а по всем ветвям обряженного дерева, споря сосветом восковых церковных свечей. Я задыхаюсь отбезбрежного счастья и обожания и, как всегда, на себядосадую за то, что без его указки ничего этого не видел.Но он не замечает моих растроганных слез. Это потому,что он при жизни никогда не видел меня плачущим,догадываюсь я во сне. С вдумчивой, почти суховатойделовитостью художника-природоведа он продолжает:«Но игрушки не шевелятся и не кружатся вокруг своейоси от этой второй иллюминации: ей недостаетпотребного воскового тепла. Только бабочки сдуру вьютсявокруг электрической груши, не достигая своейсамоистребительной цели. Им же во благо. А впрочем —как знать?..»

Я порываюсь его обнять, но он глядит на меня снасмешливо-отчужденной улыбкой: «Не старайтесь, Коля!Этого еще никому не удавалось». С холодящим ужасомя понимаю, что он имеет в виду, и все же пытаюсь к немуприкоснуться. Его черный пиджак в чуть более светлуюклеточку вполне осязаем. Но сам он весь как-то оседает,теряет равновесие, и… вдруг его нет. Уверясь, что и этотолько сон, я просыпаюсь, как от резкого толчка. Менямучит отчетливость сновидения и изнурительнаяустойчивость ночных обманчивых грез. Светает… Но визношенном, искрушенном сердце все продолжаетболезненно отзываться его ночной дозор. Неужели же правМартын Задека, и видеть во сне покойников — только«к морозу»? Но на дворе — «бабье лето». Туманрастворяется в тепле проглянувшего солнца. До морозов еще далеко…

Из тоски по теперь уже навсегда утраченному с нимобщению и возникли мои «Воспоминания и мысли».Иногда, когда наши встречи уже поредчали, БорисЛеонидович восклицал за ужином: «Пью за ваш голос,Коля!» И я тоже мысленно пью за его голос, когда во {-96-}мне начинают звучать с отчетливостью звуковойгаллюцинации его некогда обращенные ко мне слова. Не эти,пригрезившиеся во сне.

И вдруг, вскоре после отъезда Пастернаков, выходитего повесть «Детство Люверс». Она понравилась старикуВересаеву, редактору альманаха «Наши дни». Получиля ее по почте, из редакции, с вклеенной на первойстранице повести записочкой его умельченным почерком:«Бесценному Коле — чтобы не скучал. Б. П. Москва»(без даты). Какая-нибудь сотрудница из его поклонницвыполнила просьбу автора.

Я, как это ни смешно, устроил себе своеобразныйпраздник: пошел с урока (на Самотеке) в бывшее кафеТрамбле на Петровке, тогда принадлежавшее какому-тонэпману, но хранившее старые традиции: можно было,вооружившись стаканом кофе, бутербродом илипирожным, читать сколько душе угодно — никто тебя неизгонял. Я начал читать, почти как Женичка Люверс в книге:«Странная игра овладела ее лицом. Она ее несознавала… То… принималась кивать печати, сочувственно,словно одобряя ее, как одобряют поступок и какрадуются обороту дел. Она замедляла чтение над описаниямиозер и бросалась сломя голову в гущу ночных сценс куском обгорающего бенгальского огня, от которогозависело их освещение. В одном месте заблудившийсякричал с перерывами, вслушиваясь, не будет ли отклика,и слышал отклик эхо. Жене пришлось откашляться снемого надсада гортани…»

Так читал и я «Детство Люверс», с тою существеннойразницей, что ясно сознавал, что со мною творится,проверяя по тому, как сотрясалась моя душа, и попробегавшим по спине мурашкам, каких высот искусствадостигал автор повести. Ничего не буду здесь говоритьни о «ранней», ни о «поздней» прозе Пастернака. Об {-97-}этом — в одной из позднейших глав. Ограничусьпризнанием, что его повесть обдала меня брызгами той жесвежести и творческой смелости, как и «Сестра мояжизнь». Сила и объем его таланта меня наполнялибезмерной радостью и гордостью за него. Навсегдазапомнилась открывшаяся (из окна вагона) картина Урала:

«То, что она ( Женя. — Н. В. ) увидела, не поддаетсяописанию. Шумный орешник, в который вливался,змеясь, их поезд, стал морем, миром, чем угодно, всем.Он сбегал, яркий и ропщущий, вниз широко и отлого,и, измельчав, сгустившись и замглясь, круто обрывался,совсем уже черный. А то, что высилось там, по ту сторонусрыва, походило на громадную какую-то, всю в кудряхи в колечках, зелено-палевую грозовую тучу,задумавшуюся и остолбеневшую. Женя затаила дыхание и сразуже ощутила быстроту этого безбрежного, забывшегосявоздуха, и сразу же поняла, что та грозовая туча —какой-то край, какая-то местность, что у ней есть громкоегорное имя, раскатившееся кругом, с камнями и пескомсброшенное вниз в долину; что орешник только и знает,что шепчет и шепчет его; тут и там, и та-а-ам вон;только его.

— Это — Урал? — спросила она у всего купе, перевесясь».

Или другое место, хотя бы то, где «бельгиец, ново французском подданстве» Негарат стал объяснятьЖене, «и виду не показывая, какая у него цель, чтобыне задеть ее самолюбия, — что эта воинская повинностьза штука… И вдруг наступила та минута, когда ейстало жалко всех тех, что давно когда-то или ещенедавно были Негаратами в разных далеких местахи потом, распростясь, пустились в нежданный, с небасвалившийся путь сюда, чтобы стать солдатами тут,в чуждом им Екатеринбурге.

Так хорошо разъяснил девочке все этот человек. {-98-}Так не растолковывал ей еще никто. Налет бездушья,потрясающий налет наглядности, сошел с картины белыхпалаток; роты потускнели и стали собранием отдельныхлюдей в солдатском платье, которых стало жалко в тусамую минуту, как введенный в них смысл одушевил их,возвысил, сделал близкими и обесцветил».

Через несколько дней я получил письмо БорисаЛеонидовича из Ленинграда со вложением вырезки изместной «Литературной газеты» — превосходной статьиМ. А. Кузмина о «Детстве Люверс». В ней содержалисьтакие строки: «За последние три-четыре года «ДетствоЛюверс» самая замечательная и свежая русская проза.Я нисколько не забыл, что за это время выходила«Эпопея» Белого и книги Ремизова и А. Толстого».Сопоставляя «Детство Люверс» с другими произведениями,посвященными теме детства (как-то с «ДетствомНикиты» А. Н. Толстого, с «Младенчеством» ВячеславаИванова и «Котиком Летаевым» Андрея Белого),М. А. Кузмин справедливо утверждает, что «интересповести Пастернака не в детской, пожалуй, психологии,а в огромной волне любви, теплоты, прямодушия икакой-то целомудренной откровенности эмоциональныхвосприятий автора».

Дойдя, по выходе из кафе, до Театральной площади,я пошел не в сторону Чистых прудов, а направо, к храмуХриста-Спасителя, чтобы продефилировать мимо дома,им покинутого, а затем сесть на трамвай «А». И вдругна углу Пречистенского (ныне Гоголевского) бульварабыл окликнут Константином Григорьевичем Локсом.

— Что это вы идете, не глядя по сторонам, и дажене замечаете, как барышни строят вам глазки?

— Здравствуйте, Константин Григорьевич! Как вы живете? {-99-}

— Вот зайдите ко мне сейчас и увидите. Кхе!Никотин! А вы все еще в стане некурящих?

Я зашел к нему и потом не раз заходил, пока онменя не напугал приступом воспаления печени,сопровождавшимся жестокой икотой и извержением желчи.

Локс сразу заговорил о Пастернаке:

— Да, я его знал еще с университета. Вам будет интересно.

Этот умнейший человек был исключительно плохимрассказчиком: все мямлил, хмыкая, короткооткашливался, похихикивал, а иногда быстро высовывалнеобычайно тонкий язык мудрого змия. И тут же, оправдываямелькнувшую ассоциацию, выпаливал после ленивойзапинки меткое, точно взвешенное суждение, иногдаочень злое. Но в последнем случае — только не оПастернаке: его он очень любил.

— Встречался я с Борей и в салоне Анисимовых.Ха-ха-ха! — (без смешинки в голосе, словно ударяяв деревянную колотушку). Этот смех подготовлялследующую фразу: — Там и ваш Рачинский бывал. Егозвали в Москве «седым Гришкой». Да. Шнырял исплетничал по бессчетным арбатским особнячкам и гостиными по всем местам, где заседали! Но торжественнее всегоон восседал на председательском кресле в Религиозно-философском обществе, имея вид почтигосударственного человека. Кхе-кхе! — (сигнал, что облатка с ядомизготовлена). — Впрочем, он всегда с особымудовольствием объявлял перерывы: нужно было со столькимипоздороваться, стольким и столько рассказать и наврать-насплетничать, что он уже после получасового говоренияначинал нетерпеливо дрыгать ногами.

Хотела Вера Оскаровна заманить к себе и другого кита из Религиозно-философского(где Лермонтова называли не иначе, как «раб божий МихаилЛермонтов») — Трубецкого, князя Евгения Николаевича.

Евгений Николаевич, что греха таить, был ограничен {-100-}и неоригинален до изумления. На любые подозрительныефилософские тонкости у него был припасен аргументСквозника-Дмухановского: «Но зато я в вере тверд и вцерковь хожу» [26] .

Но Вера Оскаровна Анисимова, в девичестве Станевич(или Штаневич, как ее почему-то называл ее друг АндрейБелый), князя так и не заполучила, хотя муж ее былсыном истого московского барина и генерала с больнойдворянской кровью и немалыми деньгами.

Локс долго молчал и хихикал.

— Так вот: не вышло!.. Зато был Борис Садовской,поэт и новеллист, ценитель Фета и Языкова (он дажелюэс подхватил ему в подражание). Ходил он вполувоенной шинели времен Николая Первого и в дворянскойфуражке — даже зимой (впрочем, на ватной подкладке),а о своем «творчестве» выражался так: «Отстоялвсенощную, помолился, сел за секретер и сразу написалэтот рассказец». Далее были ее муж Юлиан, натурапоэтическая, хотя и в высшей степени беспомощная;Асеев, только начинавший, но уже вскоростивыступивший с прелестной первой книгой стихов «Ночнаяфлейта», и Бобров, лучше бы совсем не начинавший,комок нервов и моральных нечистот, вообразившийсебя поэтом. — (Боброва он ненавидел и иначе говоритьо нем решительно не мог, даже о его квартире онотзывался так: «Бобров занимает клозет и две комнаты» ). —Хе-хе! Завсегдатай салона, Андрей Белый, на этот раз