О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли — страница 17 из 22

отсутствовал. Так вот… там, то есть у Анисимовых,был в тот вечер и Пастернак…

Локс совсем замолчал.

— Ну и что? — не вытерпел я.Но Локс не сразу удовлетворил мое любопытство.Он опять вернулся к характеристике Рачинского: {-101-}

— Седой Гришка был по крайней мере колоритен,московским старожилом. Во время войны 14-го года выразился так: «Во имя Отца, Сына и Святого Духа — поголовам!» Ха-ха-ха! Это было сказано вполне народнои отвечало традициям русской истории. Вот только чтоэти традиции поразмочалились… Кхе-кхе! — (Пауза.)

Господи, подумал я, ну что он все — про Бог знаетчто! А Рачинский и теперь любит «народные обороты».Это-то я знал. Недавно сказал двум-трем студентам,мне в том числе: «Свобода? Вот вам еще покажут ее,вашу свободу. Не дадут ни бзднуть, ни пернуть!»«Niemand ist mehr Sclave, als der sich für frei hält, ohnees zu sein». «Никто в такой мере не раб, как тот, ктомнит себя свободным, им не будучи». Кто это сказал?Гёте! Тогда еще сходили «старым спецам» такиеэкспромты. Господи, вот ты все потешаешься над Рачинским,а ведь и сам как он. Засыпаешь свои мысли, как тотфилософию, мусором бесконечных историй осменявших друг друга жителях Собачьей площадки и другихарбатских закоулков.

Но вот Локс все же заговорил о Пастернаке и сразупреобразился. С лица сбежали вольтеровски-мефистофельскиескладки, оно стало неожиданно гладким, почтиантичным, глаза глядели задумчиво и излучали осторожную доброту.

Постараюсь свести воедино сказанное им во времянескольких встреч. Его желчность нуждалась вразрядках: в поношениях уже названных и многих другихлиц, имя же им легион. Говорить, ограничившись однимлишь дорогим ему предметом размышлений —Пастернаком, — он не умел. Для этого он был слишком больными навсегда раздраженным человеком. Все, что я заставлюего сказать на этих страницах, им было сказано вдействительности, но от его «жестоких интермедий» я избавлюи себя и читателя. Мой монолог Локса, конечно,«фантастичен», в том значении этого слова, в каком Досто-{-102-}евский говорит о «фантастичности» рассказа «Кроткая»или о «фантастическом» напутствии председателя судао недостойных, хотя и оправданных по судуДжунковских, истязателях своих малолетних детей.

Иными словами, не было такого монолога, но влабиринтах его реальных бесед он не затерялся. Я егореконструировал и запомнил. И для меня, благодаря встречамс Локсом, образ юного, мне незнакомого, Пастернака,студента и начинающего поэта, все же сложился сотчетливой наглядностью.

Вот он, этот кропотливо восстановленный монолог.

РАССКАЗ К. Г. ЛОКСА

— Первый раз я слышал стихи Бори у Анисимовых.Он сидел возле хозяйки дома и нашептывал ей смешныеэкспромты, которые ее, видимо, очень забавляли. Решив,что пора приступить к священнодействию, ВераОскаровна встала и заявила о своем желании слушать стихи.Первым читал с обычной кашей во рту Юлиан —переводы из Рильке; второй выступила сама хозяйка дома.Очередь дошла до Пастернака. Он долго отмахивался,но потом все-таки прочитал ряд стихотворений в духе«Близнеца в тучах». Все молчали.

«Замечательно! — вразрез с настроениемслушателей воскликнула Вера Оскаровна. — Прочтите еще!»

«Но мне бы хотелось…»

«Читайте, читайте!»

Он прочел.

«Что же вы молчите, Борис Александрович?Вам нравятся стихи?» — Она была и хотела быть нашимenfant terrible, если даже не enfant gâté — кхэ!

«Ничего не могу сказать, — корректно отчеканил Садовской. — Все это до меня не доходит».

Вовсе того не желая, Садовской затронул самоебольное место у Бори. Борис оторопело смотрел на {-103-}своего высокомерного тезку. Он, верно, уже спрашивалсебя: «Не бросить ли поэзию, как раньше музыку?»Сконфуженно что-то пробормотал, а потом заговорилгромко и взволнованно:

«Да, да! Я вас понимаю. Может быть, если б яуслышал такие стихи несколько лет тому назад, я бысам сказал что-то в этом роде, но… — Тут он окончательно сбился, стараясь в философских терминах, русских,немецких и древнегреческих, сказать нечто в защитутаким стихам, вернее «чему-то, что я хотел сделать, но,разумеется, не сумел сделать», и т. д. После этого онубежал».

«Ну вот! Вы его и вспугнули!»

«Все эти новейшие кривляния глубоко чужды мне,Вера Оскаровна», — заявил Б. А. Садовской, чувствуясебя хранителем священного огня. «Чего искать, —говаривал он. — Уже все найдено. В стране, где были Пушкини Фет, раз и навсегда установлено, что́ такое поэзия».

— Я ничем не мог помочь Боре, — продолжал Локс. —Пока я понял только одно: перед нами подлинное, ни начто и ни на кого не похожее дарование. Но тогда (нетеперь, когда он уже столько сделал) дороже его стиховбыл он сам. Это означало, что его духовный мир ещетолько становился, предугадывался. Я понял и его манеруговорить. Это было непрекращающееся творчество, ещене отлившееся в форму и потому столь же гениальное,сколь часто (даже чаще!) непонятное. По той же причинедля него — вплоть до «Сестры моей жизни» — писаниестихов было не только счастьем, но и трагедией. Тольков «Сестре моей жизни» он мог хладнокровно,сравнительно с ранними стихами, сказать уже как бы со стороны:

Любимая — жуть! Когда любит поэт,

Влюбляется бог неприкаянный.

И хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых. {-104-}

Глаза ему тонны туманов слезят.

Он застлан. Он кажется мамонтом.

И так далее… Но в раннюю пору слова лезли откуда-тоиз темного хаоса первичного. Часто он и сам не понималих значения и лепил строку за строкою в каком-тоотчаянном опьянении — жизнью, миром, самим собой.Мучение заключалось в необходимости выразить себяне в границах установленных смыслов, а помимо ихи вопреки им. Но преодолевать то, что сложилось вчеловеческом сознании веками, особенно в эпохурационализма, было трудно, если не невозможно. Отсюдаи его «пан-метафоризм», как вы изволили выразитьсяна вашем благовоспитанном греко-немецкомфилософском языке, очень умно и мило. Кхе, кхе!

NB! Здесь я должен сказать, что уже однажды мнеподпустили такую шпильку. И не кто иной, как БорисЛеонидович. Он сказал после того, как я бегло перевелодно его запутанное, так им и не досказанноерассуждение на опрятный и точный язык философскойэстетики, чем он был удивлен и даже несколько задет:

«Про вас можно сказать то, что Коген сказал оШеллинге: «Он говорил то, о чем Фихте еще только думал ».Вы прекрасно расшифровали мою сумятицу». Это моглозвучать как комплимент, если бы я не знал, какнесправедливо, презрительно-высокомерно отзывался Коген о Шеллинге.

Но Пастернак любил мою трезвость. Это я тоже знал.Видимо, потребность поэта в непоэте — более общийродовой признак жизни всякого поэта (не только романтика), чем Пастернаку это казалось. Он и сам чащеговорил со мной трезво. Иногда я догадывался, что он(в начале дружбы особенно) даже готовился к разговору со мной, как и я, случалось, к разговору с ним.Это меня, конечно, трогало, но и чуть-чуть огорчало.Глупо, конечно, но я был тогда еще двадцатилетниммальчишкой с ложным самолюбием. Последнее вполне{-105-}оправдывало его надпись на книге «С любовью, с юмороми — почти по-отечески». Я должен был бырадоваться тому, что Пастернак не вел со мной на менянерассчитанного монолога и что наши беседы все же былидиалогами, а не пародией на пушкинское «глухойглухого звал на суд судьи глухого», как то фатальнополучалось у него с Эренбургом. С людьми типа Буданцева —хорошего мало — он и вовсе не пускался в серьезныеразговоры, а просто как-то загадочно чудил, чемдоставлял им (и себе) немалое удовольствие. Так он почтивсегда говорил с женщинами или с Буданцевым, сФадеевым, почему они считали, что у него есть «что-тоот Гейне».

— Таким же непрерывным творчеством были ивыступления Бори на философских семинарах, —продолжал Локс. — Где его было понять профессоруЧелпанову с его «экспериментальной психологией». Помню,перед отъездом к Когену в Марбург Борис счел нужным(это ему, наверное, внушил Леонид Осипович или мама)зайти к Челпанову. Он прибежал от него весьвзъерошенный. «Вы понимаете, Костя, — кричал о н. — Челпановне сказал мне ни слова, но я чувствовал, что этотчеловек не имеет никакого отношения к философии».Коген его понял и даже предложил ему остатьсяв Марбурге с перспективой получить доцентуру вГермании. Бог спас его от такой напасти. Уже потому, чтоему недоставало бы стихии русского языка, которым онопьянялся. Но не только Коген его понимал, охотнослушал его и профессор Грушка, читавший нам оЛукреции с поразительным знанием материала и сбольшим вкусом. По парадоксальному мнению Грушки,Лукреций излагал философию счастья —эпикурейство — как трагическую проблему. Борис слушал еготоже с каким-то выражением трагического счастья.

Потом Локс заговорил о государственных экзаменах,которые Борис Леонидович называл «экзальтацией не-{-106-}досуга». К этому выражению прибегает и герой его(неоконченной) «Повести», написанной уже в конце20-х годов, — Сережа.

Запомнились из длинной, только такому «старомустуденту», как Локс, интересной, истории этих экзаменовдва забавных случая с Борисом Леонидовичем. Впрограмму входила и так называемая «патристическая»(«святоотческая») философия и, в частности,богословское учение Тертулиана. Я-то его отлично знал из книги(тогда еще рукописной) моего бывшего гимназическогоучителя (в 1922 году профессора) Петра ФедоровичаПреображенского, ученика историка Виппера, —«Тертулиан и Рим». Она мне была им подарена с надписью«любимому ученику». Но Локс и Борис Пастернак почти не знали патриcтики.

— Боря, — со страхом спросил Локс, — что вы будетеделать, если вас спросят о Тертулиане?

— Я скажу: «Credo quia absurdum», — смеясь, ответил он, — и что-нибудь навру.

Через минут восемь он уже говорил о Тертулианеи произнес обещанное: «Credo quia absurdum».

— …est! — поправил его скрипучим голосомсидевший рядом с экзаменатором, профессором Лопатиным,ныне покойный профессор Соболевский, недобравшийвсего несколько месяцев до круглой сотни: он не потерпелопущенной copula (связки). Экзамен сошел отлично.

Видимо, экзаменующийся все же кое-что запомнил изстатейки Владимира Соловьева в Энциклопедии.(Пастернак очень ценил его краткие, с исчерпывающейясностью написанные энциклопедические статьи.)

И — второй курьез. Гуляя по Пречистенскомубульвару накануне экзамена по русской истории, Пастернаккупил шоколадку. На обертке был изображен Шаляпинв роли Бориса Годунова. На экзамене ему выпал билет«Смутное время». Ночью он перечитал все, относящеесяк этому разделу отечественной истории, вполне уверен-{-107-}ный, что шоколадка с Шаляпиным досталась ему не случайно.

Как верный друг Бориса Леонидовича, Локс любилне только его, но и его семью: брата Шуру,гимназисток-сестер, его родителей. Верность быланеотъемлемой чертой Константина Григорьевича. Благодаря Локсуя несколько проник во взаимные отношения членов этогомне хоть и незнакомого, но близкого по дружбе сБорисом Леонидовичем семейства. Шуру КонстантинГригорьевич любил просто как младшего брата Борисаи отчасти своего младшего брата, ценя в нем свойстводуши, которое было и его свойством, — безоговорочнуюпорядочность. О девочках ничего не говорил, а тольколаскательно произносил их имена: Лида! Женя! —с какой-то нежностью в голосе. Об обстановке вквартире Пастернаков отзывался как о «безличной,предполагавшей, очевидно, другую внутреннююсодержательность». О жене художника — наверно, очень точно, ноуж слишком эскизно — сказал, что она сидела за столоми «рассеянно» разливала чай. Она была замечательнойпианисткой; от нее музыкальность передалась и ее сыну.Больше всего «внутреннего, духовного содержания»,как он выразился, было в Леониде Осиповиче, этом«внешне суровом, иногда, казалось, даже черствомчеловеке». Отзываясь о нем, Локс любил вспоминать, кактот показал ему и всем, кто был при этом, «убеждающийпример искусства». Семья Пастернаков жила в снятомна лето большом помещичьем доме со всемиприятностями усадебного быта — прудом, парком,несколькими десятинами леса, службами и т. д. (хозяева жилив другом имении). Шура (Александр Леонидович) думалпоступать в Училище живописи и ваяния и набрасывалсяна всех приезжих с просьбой дать с себя нарисоватьпортрет. Этой участи подвергся и Локс. Портретполучился неплохой, но это все-таки не был Локс. ЛеонидОсипович молча взял из рук сына карандаш и четырьмя {-108-}штрихами, точно выбранными из бессчетного числавозможных, превратил не-Локса в Локса. БорисЛеонидович, желая порадовать отца (он был почтительным сыном), воскликнул:

— Это апеллесова черта в действии!

Отец посмотрел на него насмешливо.Любя всю семью Пастернаков со стоическойверностью, Константин Григорьевич был достаточно трезв,чтобы понять, что «Боре в семье тяжело». Он былпривязан к своим близким, но предвидел, что емунеизбежно придется их огорчать. Его в семье уже считалимузыкантом, композитором; его горячо одобрил Скрябин,а он изменил Музыке. Он увлекся философией, быллестно для родителей замечен Когеном, но вот сталотходить и от нее. Поэзия же, его стихи вызывалисомнение не только у отца, но и у самого поэта.

В чем же его призвание? Он тянулся к поэзиивопреки своим сомнениям. Она его влекла в свой«бурелом и хаос». Но когда однажды при Локсе ЛеонидОсипович, почитатель и друг Толстого, заговорил осовременной литературе, насмешливо посматривая на сына,а Шура благодушно смеялся острым шуткам отца,прямо метившим в поэзию старшего брата, Борисвспыхнул и вдруг побледнел. Но заметил это только Локс,а не его близкие. Не потому ли, по сдаче государственныхэкзаменов, Борис Леонидович поселился отдельно отсемьи в крохотной комнатке в Лебяжьем переулке.

Словом, из всего сказанного видно, что Локс нетолько не был плохим рассказчиком, а напротив —отменнейшим и только из русской интеллигентскойзастенчивости никак не решался придать своимотрывочным замечаниям должную форму. Позднее он написалзамечательную книгу «Повесть об одном десятилетии(1907—1917 годы)». Там и злость его и доброта всталина свое место. Она осталась ненапечатанной. {-109-}

* * *

Около года Борис Леонидович блуждал по Германии.Жил в Берлине, побывал в Мюнхене, Веймаре иМарбурге. Изредка писал мне письма и открытки, все большегрустные. (Почти все они затерялись.) В одном изпоследних писем, к счастью, сохранившемся, имеютсятакие строки: «Вообразите, что вестями иразмышлениями перекинулся я с Вами дважды, и что в первый разя описал Вам, как, не могши нарадоваться на Вашепервое письмо и на вложение [27] , я прочел их Е. В.,делясь с нею, как своею кровной радостью,впечатлением от того и другого. Это в первом письме. А во втором,во втором — рассказал Вам об одном эпизоде, когдав результате длинного ряда «гражданских» свар ипотасовок, без которых эмиграции, очевидно, не жизнь, я,по всеми молчаливо прощенной мне детскости ижизненной незначительности, этою стихией пощаженныйи оставленный в стороне, был внезапно ею замечен,потревожен и воззван к деятельности. Еле-елеотделался, ценою ухода в одиночество, уже полное и, боюсь,окончательное. Это ускорит мой приезд. Второевоображаемое письмо печально в той же мере, в какой первое,о Вас — радостно».

Но новый, 1923, год был все же встречен в Берлинеи не в полном одиночестве. Не знаю, где происходилавстреча, но на ней присутствовали Роман Якобсон,Богатырев, издатель Гржебин, кажется, Андрей Белыйс новой женою, кое-кто из «сменовеховцев», выпускавшихпросоветскую газету «Накануне», помнится, дажеМаяковский, возможно, и Эренбург. За точность показанияне ручаюсь. Полное одиночество, видимо, все же ненаступило… Но весной (а может быть, и раньше) 1923года Пастернаки были уже в Москве. Борис Леонидовичпривез всего лишь несколько стихотворений. Из нихтолько одно первоклассное — «Отплытие»: {-110-}

Слышен лепет соли каплющей.

Гул колес едва показан.

Тихо взявши гавань за плечи,

Мы отходим за пакгаузы.

Плеск, и плеск, и плеск без отзыва.

Разбегаясь со стенаньем,

Вспыхивает бледно-розовая

Моря ширь берестяная.

Треск и хруст скелетов раковых,

И шипит, горя, береста.

Ширь растет, и море вздрагивает

От ее прироста.

Берега уходят ельничком, —

Он невзрачен и тщедушен.

Небо [28] , сумрачно бездельничая,

Смотрит сверху на идущих.

      *

С моря еще по морошку

Ходит и ходит лесками,

Грохнув и борт огороша,

Ширящееся плесканье.

Виден еще, еще виден

Берег, еще не без пятен

Путь, — но уже необыден

И, как беда, необъятен.

Страшным полуоборотом,

Сразу меняясь во взоре,

Мачты въезжают в ворота

Настежь открытого моря.

Вот оно! И, в предвкушеньи

Сладко бушующих новшеств,

Камнем в пучину крушений

Падает чайка как ковшик. {-111-}

Я сразу заметил, что в этом стихотворении логическая связь целого неожиданно окрепла.

В Берлине, по его словам, Пастернак почти все времяпроводил за чтением Диккенса и штудированиемЭйнштейна, сокрушаясь, что «математически за ним невсегда поспевает», а также ряда исследований о великомученом. Чувствовалось, что он стремился втянуть далекоидущие мировоззренческие следствия из этих теорийв орбиту своей поэзии. Характерно, что в одной беседеон назвал то, что мы (с моей легкой руки) именовалиего «панметафористикой», — «всеобщей теорией поэтической относительности»,таинственно улыбнувшись.

Улыбка означала, что пока дальнейшие расспросынеуместны. И потом, как бы в извинение за свою скрытность, добавил:

— Помните, как, рассуждая однажды о «Гамлете»,я вам сказал, чего недостает моим налетнымразмышлениям. Вот и сейчас я слишком хорошо чувствую,как безвкусно-невесомы мои мысленные предвосхищенияпредмета против действительного его осуществления помысленно предвосхищенному пути.

Речь шла, конечно, о его творчестве. Но пока онничего не «творил», был мучительно удручен своимзатянувшимся бесплодием. Это было видно по всем егоуклончивым недомолвкам. {-112-}

Глава пятая