рухнувшем в пропасть истории прошлом, что хозяйкадома со скорбно сомкнутым ртом еще могла давать«старорежимные» обеды. В 1921 году, в поголовноголодающей Москве, это было почти немыслимо. Гости, {-9-}из уважения к такому безвременному успеху домоводства,вели себя подчеркнуто чинно (совсем не в духепоследнего царствования), отмечая строжайшимэтикетом Христово Воскресение. И вдруг я совершилпоступок, попросту неприличный. Ни слова не говоря, явстаю из-за стола и направляюсь в коридор почему-тоеще не уплотненного дома, где висел телефон, такжееще не снятый благодаря щедрым переговорам главысемейства со «спецами» Московской городскойтелефонной станции. Я поднял трубку и назвал барышне номернашего телефона: 192-87, чего не делал уже никогда стех пор, как житейское неблагополучие накрепко вошло вбыт нашего семейства.
— Я слушаю, — уже раздался голос одной из моихтетушек. — Как? Monsieur Nicolas? Что случилось? Но,прости, я должна открыть дверь — звонят.
И слава богу! Я никак не мог объяснить ей мое телефонное вторжение.
— Ты слышишь? Это пришел Борис Осипович, тоесть Леонидович. — (Он еще никогда у меня не бывал.)И в сторону: — Простите, ради бога! Борис Леонидовичтебе хочет что-то сказать. Я передаю трубку.
— Коля? Как счастливо! А я шел на Водопьяныйк Маяковским и подумал, вам будет интересно тампобывать. Приходите! Не можете? На пасхальном обеде?Ну делайте, как знаете! — Его еще недавно обрадованныйголос теперь звучал капризно: он явно обиделся.— Ну, Христос воскресе! — это звучало почти какугроза. И — с напускным равнодушием: — Если завтрабудете валандаться по городу, заходите. Я все расскажу. — И опять не без угрозы: — Значит, до завтра!
Разговор на этом оборвался. О тетушке и ее насмешливом «Monsieur Nicolas» я, признаться, просто позабыл.Так как трубку повесил Борис Леонидович, моя доляневежливости не была столь уж львиной.
На то, что я позвонил точно в момент его при-{-10-}хода, он не обратил никакого внимания. Хотя почтичерез десять лет, без моей помощи, об этом вспомнил.Придя к нему на другой день (для того только и«проваландался»), я тоже не коснулся этого обстоятельства. Конечно, я знал о «передаче мыслей на расстоянии». Но ведь не так это часто бывает… Я промолчализ юношеской мнительности: он вчера был на Водопьяном и мог там понабраться «ихнего духу», а в кругуБриков — Маяковского упоминания о подобных странностях — «Как странно, Адалина Иванна!» — назывались «разговорами для дворницкой» (с монахами напобывке и с о. Иоанном Кронштадтским под образами).Автором этого «домашнего термина» была сама ЛиляЮрьевна.
Кстати, об обидчивости и даже злопамятстве БорисаЛеонидовича. Все это было очень добродушно — присуровости приговора, однако. Он как-то «локализовал»свои обиды: никогда, в частности, не повторял предложения, однажды натолкнувшегося на отказ. Дажевескость причин отказа его не смягчала. Ни разу с техпор он меня уже не звал на Водопьяный, впрочем,и сам бывал там редко. Ни с ним, ни без него я в кругуБриков — Маяковского так и не побывал.
Моя первая встреча с Борисом Пастернаком состоялась в месте, для него необычном, —в «Кафе поэтов», помещавшемся на Тверской (ныне улица Горького), ближе к Охотному ряду. Никогда на моей памятион там уже не бывал, да и я перестал бывать ему вугоду (он опасался, без всякого на то основания, что ятам научусь нюхать кокаин). Пастернак должен былпрочесть в этом кафе нечто вроде доклада о поэзии.Он тогда еще не был широко популярен, доклады же непривлекали ни окололитературной публики, ни, темменее, «братьев по Аполлону»; последние только «творили»,и большинство из них прескверно. {-11-}
«Большой зал», где происходили выступления, был,собственно, очень невелик. Столики там стояли тольковдоль одной стены; все остальное пространство былозаставлено стульями — для «аудитории». На стенах виселиили просто были намалеваны инфантильные образцыабстрактной живописи (некоторые из них «принадлежали кисти» Давида Бурлюка), а в углу, очевидно,кому-то в назидание, были выставлены пропыленныечерные штаны футуриста Василия Каменского. За аркой,по левой стене зала, имелся еще другой, бесспорно«малый» зал, с буфетом, уже сплошь уставленныйстоликами, где можно было выпить стакан чаю с повидлом ипирожным на сахарине. Здесь же обладатели«многомиллионных состояний» (в обесцененных «керенках» и«совзнаках») могли даже сытно пообедать.
В ожидании «наплыва публики», так и не подошедшей, докладчик и председатель вечера, поэт, а позднеебеллетрист С. Ф. Буданцев, пили чай. К ним вскореподсела «знаменитость», убийца посла Вильгельма IIграфа Мирбаха левый эсер Блюмкин, бородатый брюнетплотного телосложения, страшно гордившийся до концасвоей (вскоре сокращенной) жизни этим богатымпоследствиями историческим выстрелом.
Докладчик то и дело говорил, что уйдетнепременно и никакого доклада не будет. Так бы он, наверное,и поступил, как вдруг за соседним столикомразыгралась забавная сцена, повлиявшая на весь дальнейшийход событий.
За столиком сидели один бывший помещикНижегородской губернии из нобилизированных купцов —И. С. Рукавишников, он же автор книги триолетов(чем-то даже талантливой), с лицом, телом и бородкойДон Кихота, а насупротив его — замухрышка крестьянин.Они ели горячий борщ и пили коньяк и горькую,перелитые в графины — из соображений гуманности,чтобы не доканать голодных и поневоле трезвых посети-{-12-}телей поэтического кафе. Подошла барышня, как тогдаеще называли официанток, и тут «помещик» началкуролесить:
— Откуда у меня деньги? Нет денег! Денег нет!Пусть он теперь платит! У него они естъ! — Онпроизнес все это зловеще-мертвенным голосом. — Не я ел, не яплачу! — Перед ним и правда стояла поджарка, не снятаяс чугунного треножника.
Крестьянин вскочил со стула в жадном ужасе:
— Помилуйте! Иван Сергеич! Господи! ЭтоПантюхины всё затеяли и Генералов! Ну Воронины тоже соснохой! Они и подожгли. А мне шиш! Да! На-кось, выкусь! Иван Сергеич! Батюшка! Да разве я…
— Не я ел, не я плачу.
— Но борщ-то ели? Так? И пили вместе? ИванСергеич! Батюшка! Откуда же у меня деньги? ИванСергеич!
Пастернак быстро встал из-за столика и с хмурымлицом пошел к двери в левом углу комнаты, гдепомещалась контора и сидел директор и учредителькафе, миловидный белокурый еврей, тоже писавший стихи.
Прошло минут десять. Иван Сергеевич твердодержался аргумента: «Не я ел…» и т. д. Но вотраспахнулась конторская дверь, и Борис Леонидович, уже ссияющим лицом, быстро нагнулся к Буданцеву:
— Все в порядке, Сережа! Еврейский Зигфридзаплатил за доклад и еще дал под честное слово. Я ему всеобъяснил. С ним говорить можно.
Потом он подошел к помещику-декаденту:
— Иван Сергеевич, я могу вам одолжить.
— Не надо.
— Как не надо?
— У меня деньги есть. Луначарский велел выдатьпод идею революционного цирка. Я хотел его проучить.Он — мешочник. Утром продал мне пшена. И торчит с утра. Надоел! {-13-}
— Верно, Иван Сергеич! Учить надыть! — кричалво всю глотку крестьянин. — Верно! Надыть!
Иван Сергеевич уже расплачивался с барышней. Потом столкнул сковородку с треножника и брезгливокрикнул собутыльнику:
— На! Ешь!
— Да, учить надо, и учиться надо, — внятнымдружеским шепотом и как трезвому говорил Борис Леонидовичжующему мужичку. — Нечего теперь грабить ограбленных!Раньше они, может, и грабили, а теперь и саминичего не имеют. Живите без них, и получше!
Рукавишников давно дремал, зажав бородкусложенными в слабый кулачок красивыми неопрятными пальцами.
— Ну что ж, Сережа! Пойдемте читать докладэтим нескольким чудакам. Теперь уж нечего рассуждать…Нет, Ганс Сакс молодец! Демьяну [4] понравились моипереводы. Там — об этом. Он ведь был горожанином.Ну-ну! Пойдемте!
Все в том же веселом возбуждении БорисЛеонидович сел вместе с Буданцевым за сдвинутый черныйломберный столик с резными ножками. Буданцевподдерживал его веселье, никакого Galgenhumor(веселья висельника) не замечая.
«Когда я говорю о мистике, или о живописи, илио театре, — читал Борис Леонидович из клетчатой школьной тетрадки, густо покрытой его нарядным почерком, —я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какойрассуждает обо всем свободомыслящий любитель. Когдаразговор заходит о литературе, я вспоминаю о книге итеряю способность рассуждать. Меня надо растолкать,как из обморока, из состояния физической мечты окниге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая легкоеотвращение, я разделю чужую беседу на любую дру-{-14-}гую литературную тему, где речь будет идти не о книге,но о чем угодно ином, об эстраде, скажем, или опоэтах, о школах, о новом творчестве и т. п. Пособственной же воле, без принуждения, я никогда и ни зачто из мира своей заботы в этот мир любительскойбеззаботности не перейду… Книга есть кубический кусокгорящей, дымящейся совести — и больше ничего…Неумение найти и сказать правду — недостаток, которогоникаким умением говорить неправду не покрыть…»И — еще: «…вообразили, что искусство должно бить ,тогда как оно должно всасывать… сочли, что оно можетбыть разложено на средства изобразительности, тогдакак оно складывается из органов восприятия».
Это были разрозненные афоризмы, но сквознаямысль развивалась, вернее, наполнялась эмоциями,«всасывала» их. Был там и отрывок о Марии Стюарт,но не Шиллера, а Суинберна. В нем приводилисьфранцузские стихи этой гордой племянницы Гизов,сочиненные «у окна, за которым улюлюкали пуритане»:
Car mon pis et mon mieux
Sont les plus deserts lieux. [5]
Мне их напомнила моя сестра Ирина Николаевна(жена архитектора Александра Леонидовича Пастернака)в день кончины поэта, и я понял, с какой целью…И уже в самом конце «доклада», или «Несколькихположений», как он был озаглавлен: «Так мывплотную подходим к чистой сущности поэзии. Она тревожна,как зловещее кружение десятка мельниц на краю голого