О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли — страница 20 из 22

тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали наИисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери…Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горькозаплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася {-124-}горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад,и в тишине едва слышатся глухие рыдания…»

Студент вздохнул и задумался. Продолжаяулыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные,изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавомлицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядянеподвижно на студента, покраснела, и выражение у неестало тяжелым, напряженным, как у человека, которыйсдерживает сильную боль». Когда я это прочел, явзглянул на Пастернака. В его глазах стояли большие слезы.Но я продолжал читать. Я читал: «Если старухазаплакала, то не потому, что он умеет трогательнорассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, чтоона всем своим существом заинтересована в том, чтопроисходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он дажеостановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, —думал он, — связано с настоящим непрерывною цепьюсобытий, вытекавших одно из другого. И ему казалось,что он только что видел оба конца этой цепи:дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Я подходил к концу:

— «А когда он переправлялся на пароме через реку…то думал о том, что правда и красота, направлявшиечеловеческую жизнь там, в саду и во дворепервосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и,повидимому, всегда составляли главное в человеческойжизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья,силы, — ему было только двадцать два года, — иневыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого,таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизньказалась ему восхитительной, чудесной и полной высокогосмысла».

— Удивительно! Чудесно! — произнес Борис Леонидович, сдерживая боль и радостную растроганностьхудожника. — Спасибо за чтение, Коля, и за книги. — {-125-}И, немного сконфуженным голосом: — Что ж! ПочитаемЧехова на старости лет.

Пастернаку было тогда тридцать три года, а мнестолько же, сколько чеховскому студенту.

Утром, часов в десять, зазвонил телефон. Я оказалсяпоблизости и поднял трубку.

— Слушаю, — сказал я немного осипшим и потомуболее низким голосом.

— Попросите, пожалуйста, Николая Николаевича! —

Это был он.

— Здравствуйте, Борис Леонидович!

— А, здравствуйте!.. Я вам хочу что-то сказать, ноне по телефону. Приходите к обеду. Завтра. Непременно!В условленный час я был на Волхонке. На диваневозле уже накрытого обеденного стола, поджав под себяноги, сидела с томиком Чехова Евгения Владимировна,улыбаясь широкой, ничего не выражавшей улыбкойМоны Лизы.

— Дай книжку, Женюша, я хочу Коле кое-что показать!

Мы сели у письменного стола.

— Коля, я хочу вам сказать. Во-первых , что вытут были правы во всем… А во-вторых … Вы читали,конечно, «Мальте Бригге»? [32] Да что я спрашиваю!..И помните, наверно, — нет, не те два отрывка, которыея вам читал, не о том, как дед, старый граф в зеленомшелковом халате, споря с прошлым и настоящим,диктует свои мемуары; и даже не о том, как он starb seinenTod, чего по-русски даже и не скажешь: «умер своейсмертью» значит только, что тебя не отравили «крысинымядом». Но я совсем о другом: о той книге, которуюв детстве подарили Мальте и которая стала для него {-126-}впоследствии тем, чем вовсе не была, — черновымизаписями его будущих литературных планов. Он говориттам — помните? — об истории Лжедмитрия и какцарица Марфа возговорила над раненым самозванцемвысоким фальшивым голосом и, сама обманщица,обличала его в обмане. К чему я все это говорю?

К тому, — продолжал он размеренным, почтиторжественно-скандирующим голосом, — что томики,которые вы мне принесли, для меня стали такой вот книжкой.Я непременно напишу свои «Geschichten vom liebenGott». Ну конечно же не теперь, а когда заслужу доверие.Я уже знаю чем. Я придерусь к двадцатой годовщинереволюции Пятого года. И тогда мне, быть может,позволят писать и такое. Ах, какая прелесть «Святоюночью»! И смотрите, там тоже переправа на плоту.Нет, это не случайно! Это все в память Того, кто «шелпо морю, как по суху». А «Архиерей»? Как это хорошо!Я вам покажу одно место… Нет, я не нахал…

— А если и так, — рассмеялся я почти«по-красоткински». — Nur die Lumpen sind bescheiden!» — (Однинегодники скромны.) — Кажется, так у Гёте?

— Нет! Я не нахал. Я просто хочу вам «хорошоответить урок». Вот! Нашел: «Скоро и служба кончилась.Когда архиерей садился в карету… то по всему саду,освещенному луной, разливался веселый красивый звон дорогих,тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты намогилах, белые березы и черные тени, и далекая луна нанебе, стоявшая как раз над монастырем, казалось теперь,жили своей особой жизнью, непонятной, но близкойчеловеку».

Дальше он не мог читать. Глаза не видели от слез,и голос дрожал от сдержанных, восхищенных рыданий.

— Коля, не знаю когда, но я напишу свои «Geschichten»и обязательно стихами. Мама рассказывала, что одиниз Рубинштейнов, кажется, даже Николай, говорил, чтостарается играть на рояле, как играл на скрипке один {-127-}замечательный музыкант. Заметьте, не как Лист или тамГанс фон Бюлов, которых он тоже слышал. Но онибыли, как и он, пианистами. Понимаете?

Мог ли я не вспомнить прочитанного Пастернакомполуабзаца из Чехова, когда я впервые услышал в егочтении, уже в пятидесятые годы, стихотворение изромана в прозе — «На Страстной». Приведу его целиком:

Еще кругом ночная мгла.

Еще так рано в мире,

Что звездам в небе нет числа,

И каждая, как день, светла,

И если бы земля могла,

Она бы Пасху проспала

Под чтение псалтыри.

Еще кругом ночная мгла,

Такая рань на свете,

Что площадь вечностью легла

От перекрестка до угла,

И до рассвета и тепла

Еще тысячелетье.

Еще земля голым-гола,

И ей ночами не в чем

Раскачивать колокола

И вторить с воли певчим.

И со Страстного четверга

Вплоть до Страстной субботы

Вода буравит берега

И вьет водовороты.

И лес раздет и непокрыт,

И на страстях Христовых,

Как строй молящихся, стоит

Толпой стволов сосновых.

А в городе, на небольшом

Пространстве, как на сходке,

Деревья смотрят нагишом

В церковные решетки. {-128-}

И взгляд их ужасом объят,

Понятна их тревога.

Сады выходят из оград,

Колеблется земли уклад:

Они хоронят Бога.

И видят свет у царских врат,

И черный плат, и свечек ряд,

Заплаканные лица —

И вдруг навстречу крестный ход

Выходит с плащаницей,

И две березы у ворот

Должны посторониться.

И шествие обходит двор

По краю тротуара,

И вносит с улицы в притвор

Весну, весенний разговор,

И воздух с привкусом просфор

И вешнего угара.

И март разбрасывает снег

На паперти толпе калек,

Как будто вышел человек,

И вынес, и открыл ковчег,

И все до нитки роздал.

И пенье длится до зари,

И, нарыдавшись вдосталь,

Доходят тише изнутри

На пустыри под фонари

Псалтырь или апостол.

Но в полночь смолкнут тварь и плоть,

Заслышав слух весенний,

Что только-только распогодь —

Смерть можно будет побороть

Усильем Воскресенья.

Чудесно! Удивительно! — иначе и не скажешь обэтих стихах. И как по-чеховски просто и глубоко!

О «Студенте» же я вспомнил, когда услышал «Рождественскую звезду», такие в ней строки: {-129-}

И странным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все, пришедшее после.

Все мысли веков, все мечты, все миры,

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

Все великолепье цветной мишуры…

…Все злей и свирепей дул ветер из степи…

…Все яблоки, все золотые шары.

Вспомнил я студента и еще раз, когда Борис Леонидович читал свой «Гефсиманский сад», особеннопоследние две строфы:

Ты видишь, ход веков подобен притче

И может загореться на ходу.

Во имя страшного ее величья

Я в добровольных муках в гроб сойду.

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

Пастернаку бесподобно, гениально удалось «сыгратьна рояле» то, что Чехов, конечно же тоже бесподобнои гениально, «сыграл на скрипке».

Эпиграфом к моим «Воспоминаниям и мыслям»служат слова из Пушкина. Но в душе моей не перестаетзвучать еще другой, сокровенный, эпиграф: «Тебе — ноголос музы темной // Коснется ль уха твоего?» Как жевелика была моя растроганность и каково мое счастье,когда Леня Пастернак (Леонид Борисович) откликнулсяна мои мысли о чеховском происхождении религиозныхмотивов в стихах Юрия Живаго, он мне сказал, что отецдал ему на прочтение вот эти стихи и потом спросил его, {-130-}откуда они, по его впечатлению, «идут». Леня смутилсяи не мог ответить. Борис же Леонидович даже немногорассердился на такую его несообразительность и,конечно, был несправедлив к нему. Я бы тоже спасовал,если бы не это давнее мое воспоминание. «Неужелиже ты не уловил здесь чеховского начала?» — сказалразочарованный автор.

А ведь как мы когда-то смеялись с БорисомЛеонидовичем над гениальной наивностью Канта, когда тот