прочел первый отзыв на свою «Критику чистого разума».Кант даже не допустил и мысли, что его рецензент(дюжинный немецкий просветитель Христиан Гарве из«Göttinger gelehrte Anzeigen») мог не понять его основного философского труда. По мнению Канта, в этомтрактате все было ясно; он заподозрил Гарве в другом —в сознательном искажении дорогих ему мыслей, вобдуманном коварстве завистника… «Нет, как этогениально!» — раз за разом восклицал Пастернак и смеялсявеселым, растроганным смехом, не подозревая, что они сам вполне способен на подобную же «смешную»наивность, которую он так явно обнаружил в разговорес Леней.
Для меня же — устами сына поэта — Пастернак подтвердил из запредельных далей, что я не «заврался»,не «фантазирую напропалую», не утратил еще былогопонимания его поэтического мира и тайных двигателейего творчества. И все это — что всего дороже —совершилось вполне естественно, вполне по-земному, таксказать, в скромных традициях русского реализма…
Был ли Чехов верующим, я не знаю. Пастернак —по нашим земным представлениям — был им. И этосказалось на большем христоцентризме (если так можновыразиться) его стихов. Я имею в виду то, что у позднегоПастернака, в отличие от Чехова, природа не живет {-131-}«своей особой жизнью, непонятной, но близкойчеловеку». Напротив, она — равноправная соучастница впопрании смерти «усильем воскресенья». Здесь достаточносослаться на его выше приведенное «На Страстной»,на «Рождественскую звезду», на «Чудо»(особенно!) и на многие другие стихотворения этого цикла.
Впрочем, и Чехов — пусть стыдливо и нарочитоневнятно — тоже намекает на это, говоря, чтопришествие и житие Христа составляет «главное в человеческойжизни и (дальше курсив мой. — Н. В.) вообще наземле ».
Нет, и я здесь ограничусь только намеком. Замечулишь, что христоцентризм и геоцентризм (не донаучный,невежественный, наивный геоцентризм, а «религиозно-нравственный», связанный с верой в «предпочтённость»Земли перед всеми планетами и пространствами Вселенной, с верой в Землю, как в locus sacer [33] , где свершилосьвсемирное таинство Христова пришествия), что они —я говорю о христо- и геоцентризме — сопряжены другс другом теснее, чем думают иные. Этот-то чисто духовный неогеоцентризм (с ведома или без ведома Чехова)вибрирует в его «человеческой жизни и вообще наземле».
Был ли верующим Чехов? Мне думается, что он и самне решился бы на это ответить; и потому сторонилсявсего, что могло бы сойти за ответ на этот смущавшийего вопрос. Правдивость Фомы Неверующего (не невера,а — согласно евангельскому преданию — ищущего веры,ее подтверждений и очевидной достоверности) однаждыдаже заставила Чехова изъять из повести «Три года»(в письме Алексея Лаптева примечательные строкик Косте Кочевому), строки, которые могли бы бытьвосприняты как его, Чехова, символ веры. «Я… всегда,хоть убейте, буду стоять на том, — пишет Лаптев, — {-132-}что люди, верующие в Бога, в торжество справедливости,в страшный суд и в вечное блаженство, гораздосодержательнее и ближе к правде, чем мы, беспредметныеидеалисты, ни во что определенно не верующие и толькоуверяющие себя, что истина есть и достижима».Признание это не менее примечательно, чем его изъятиеЧеховым из текста повести!
Я не хотел бы уступать Чехову в правдивости ипотому скажу, что для меня, тогда себя причислявшегоскорее к «чистым гуманистам», это (его вера или неверие)было даже не столь уж важно . Мне, грешному, и доФомы Неверующего еще далеко!
Важно другое.
Важно то, что если мир, наша многострадальнаяпланета, не преклонится перед Христом как перед«высшим откровением нравственности» (Гёте), мирбезусловно «загорится на ходу» и погибнет. Физически, нетолько морально.
* * *
Но тогда, в декабре еще относительно «невинного»1923 года, ему и мне было очень хорошо друг с другом.Однако «красоткинское» (если не «перезвоновское»)благодушие, которое мною по-прежнему владело,сыграло-таки со мной дурную шутку. После того как мы нев первый раз чокнулись, не помню уже за чье здоровье,я оплошно выпалил — вне всякой связи с нашей застольной беседой:
— А между прочим, в «Трех годах» один из героев,Ярцев, сказал адвокату Косте Кочевому: «Москва — этогород, которому придется еще много страдать». И — наКостин вопрос: «Что это вам пришло в голову?» —ответил: «Так. Люблю я Москву».
Я хотел, конечно, незаметно вернуться к предметунедавнего нашего разговора — к повести о революции.Но Пастернак тут же разгадал мой маневр. Он сразу {-133-}помрачнел, ушел «в тучи», как тот «близнец» сзаглавного листа его первой книги. Из этой-то тучинедовольства моим настойчивым любопытством меня и поразилана следующий день молния его (приведенной выше)записки. Очень кроткая молния, как мог убедитьсячитатель, лишенная жестокой карающей силыстихийного феномена, я сказал бы, почти дружеская даже!..И все же это было предупреждением, и я надолгоприкусил язык.
Но в его отказ от «большой темы» я все-таки неповерил — даже если б он трижды от нее отрекся«прежде, чем пропоет сегодня петел». Что ж? «Поживем — увидим»!
Как известно, он пожил, а мы (не все еще пока)увидели . Но до того должны были пройти и тринадцатьи тридцать лет. Тогда же, и еще долго, продолжалосьскрытое от посторонних, тесное сотрудничество поэтасо временем…
История еще не описала в небе необходимого длянаблюдений и выводов числа «восьмерок».
Позднее свершилось и это.
Для дальнейших наших взаимоотношений разговоро Чехове имел свое немаловажное значение. Пастернакпризнал, что я в нем впервые показал себя взрослым,уже не мальчиком, не робеющим покорным учеником.Не думаю, чтобы это его обрадовало. В качестветолько жадно слушающего, только чутко его понимающего я, видимо, был ему нужнее и дороже. Но я, ничутьтого не желая, набирался взрослости. Первый жардружбы уже начал остывать — с его, не с моей, конечно,стороны. Мы по-старому часто встречались и вели нескончаемые разговоры. Я же любил его по-прежнему,сильно и верно; насколько сильно , этого он мог и незнать: «спинозианское» заявление Гётевой Филины«Я люблю тебя. Что тебе до того?» мне свойственнов высшей степени. {-134-}
Через шесть лет, даря мне сборник своих стихов,он надписал его так: «Коля, без Вас не было бы этихлет! Люблю только Вашу взыскательность. Верю, что онаникогда враждой не обернется. Другу иединомышленнику — памятная надпись. Б. Пастернак. 12. IV.30».Слово «вражда» в ней, однако, все же присутствовало…
Как-то раз А. Т. Твардовский, не толькоталантливейший поэт, но и отличный рассказчик, поведал мне,с оттенком даже какого-то поэтического трагизма,как он был потрясен до глубины своей детской души,когда мать впервые за него, пятилетнего тогда парнишку,не заступилась: позволила отцу его высечь. «Я взглянулна нее, а она только рукой махнула: ты, дескать, ужебольшой, дозрел до отцовской розги », — сказал он, иулыбнулся с насмешливой горечью. «Да, это — каквторое отлучение от груди », — откликнулся я на егобуколический рассказ, точно передав мое впечатление.
Но я, собственно, не об этом и тем менее оТвардовском, о котором речь еще впереди. Здесь же мнетолько походя хотелось сказать, что разрыв связей,зависящий от биологических (возрастных) причин, отприбывающей зрелости, а там и старости, всегдаболезнен, тем более, когда ты — часто не по твоей тольковине — не оправдал возлагавшихся на тебя надежд.Беспечальная ранняя пора нашей дружбы кончалась.Парабола тесной духовной близости, достигнувнаивысшей точки, уже начала снижаться. Но этаразрушительная работа шла медленно, годами; и выпадалиминуты, часы и дни, когда мы оба ее не замечали.
И это стало источником моей радости и ущербленного счастья. {-135-}
Глава шестая
1
Мое знакомство — от лица к лицу — с Генрихом Густавовичем Нейгаузомсостоялось поздней осенью 1929 года на квартире егодруга-философа, профессора Валентина ФердинандовичаАсмуса, которого я ранее также не знал, если несчитать встречи у Пастернаков (на Волхонке, 14), гдеон со старомодной церемонностью пригласил от именисвоей жены, Ирины Сергеевны, Евгению Владимировну иБориса Леонидовича пожаловать к ним на чашку чая ина ужин, а заодно пригласил и меня, оказавшегося наместе достопамятного происшествия.
Но как музыканта и пианиста я знал Нейгауза уже вначале двадцатых годов, когда он, тогда еще профессорКиевской консерватории, впервые выступил с рядомконцертов в Москве и сразу покорил публику «первопрестольной»,как еще недавно именовали этот город, вкотором родился и я 22 февраля (по старому стилю)1901 года, в самый день огласки отлучения Льва Толстогоот православной церкви.
Два первых концерта Нейгауза были почти целикомпосвящены Скрябину, кумиру тогдашней московскоймолодежи. На первом сонатном вечере пианист, в дополнение к обширной и труднейшей программе, многоиграл Шопена, среди прочего его чудесную фантазиюf-moll, опус 49, а также — с почти оркестровой полнозвучностью — скрябинский ноктюрн для левой руки, {-136-}держась правой за кант рояля. Успех был полный ибеспримерный. Такого Скрябина Москва еще не слыхала.Второй вечер прошел под знаком какого-то безумия,охватившего и публику и концертанта. Нейгауз на бисповторил 3-ю и 5-ю сонаты, сыгранные им на первомконцерте, — всего семь из десяти возможных. И вдруг, вответ на восторженный рев слушателей, прозвучала никому неведомая мелодия — прелюд собственного сочинения концертанта, мне и публике показавшийся прелестным.
Я был счастлив и глубоко взволнован всем услышанным, что не могло на мне не отразиться. И потомудавнишний мой приятель и некогда товарищ по гимназии,ныне давно покойный композитор, «презрительныйэстет», ставивший себе в особую заслугу стоическую невозмутимость, мне сказал, иронически раздув округлыещеки:
— Подкатите пролетку к артистическому подъезду ивпрягитесь в нее в помощь истеричкам обоего пола.Но он тут же был посрамлен. Из артистическойстепенно спускался по лестничному пролету Сабанеев,один из виднейших музыкальных критиков того времени,и авторитетно отчеканил, обращаясь к Константину Николаевичу Игумнову:
— Это пианист листовского масштаба. И знаете, онвыдал свой секрет: он и сам композитор. В этом разгадка его игры.
Так еще никогда при мне не отзывался об исполнителях «скорпион» Сабанеев.
— Вы присутствовали на историческом концерте, моймилый, — сказал он мне назидательно и даже с незаслуженноймною укоризной (хорошо еще, что не назвал «молодым человеком»).
Но Сабанеев опять обратился к Игумнову:
— Всего удивительнее то, что он никогда не слышалСкрябина в своем захолустном Елизаветграде, а сыграл {-137-}как нельзя лучше. Посмотрел бы я, что стал бы делатьКусевицкий, если б его не натаскивал сам АлександрНиколаевич. Я хорошо помню эти репетиции. То естьзнаете ли…
И маститый критик, не без удовольствия, съехал наболее привычный ему язык утонченной эстетической мизантропии.
Я не музыкант. И потому тем менее отвечаю засостоятельность моих музыкальных ассоциаций. Нообраз Нейгауза-пианиста у меня почему-то особеннопрочно сочетается с его исполнением Пятого концертаБетховена. Может быть потому, что Нейгауз любил нетолько играть, но и «музицировать» в изумительнодружном контакте с партнером или оркестром. («Даже вашаспина дирижирует» — говорили поголовно влюбленные внего оркестранты.) Но скорее всего все же потому, что ялюблю мысленно слышать и видеть Нейгауза в моментыего полного торжества, безмятежного веселья ибескорыстной гордости гениальным композитором, такщедро одарившим людей и его, исполнителя, бессмертнымсвоим искусством. К тому же этот фортепианный концертпринадлежит к особенно дорогим мне музыкальнымпроизведениям.
Сначала играет один оркестр. И вдруг вступаетрояль. Собственно, даже еще и не вступает, а проводитзвуковую черту почти во весь объем клавиатуры, котороюон, по-апеллесовски, возвещает свое чреватое дивнымипоследствиями соприсутствие. Лицо Нейгауза нахмурено,но в бинокль видна под золотистыми усиками чутьлукавая улыбка. И она оправданна: то, что игралидесятки оркестрантов, могучий инструмент повторяет один сполновластной звучностью на примолкшем фоне оркестра.А дальше следует неистощимая чреда тем,мотивов, мелодий и всевозможных музыкальных на-{-138-}ходок, одна другой драгоценней и заманчивей. И так —до ликующего финала, где оркестр состязается с сольныминструментом, стараясь пересилить «соперника» в веселом единоборстве. Слияние стремительной, победоносно-вдохновенной звучности и — едва различимых —лукавых полузаминок и составляло в финальной частиПятого концерта неизъяснимую прелесть его игры,«окрыленной божественным юмором Бетховена», какоднажды обмолвился Нейгауз.
Но мне ли говорить об этом? В музыке я слаб, нов моей любви к ней, пожалуй, и силен. А потому — изробкого уважения к музыке — я впредь уже не осмелюсьвходить в какие-либо подробности пианистическогоискусства незабвенного Генриха Густавовича. А впрочем,не буду зарекаться: любовь агрессивна и неразумна.
Итак, мы все сошлись в тогдашней квартире Асмусов,вернее, в двух просторных комнатах, расположенныхпо одну сторону от пустынного, коленчатого коридорав партере неказистого дома на Живодерке, почти сплошьзаселенного слушателями и педагогами давно упраздненного Института красной профессуры. Недоставало одного лишь Нейгауза: он задерживался в консерваторииили, как помнится, на «закрытом» концерте в каком-топочтенном учреждении (так пополнялся скромный бюджет и тогда уже давно прославленного профессораМосковской консерватории).
Но вот он пришел и, повозившись с пальто, перчатками, шляпой и теплыми московскими ботиками в отгороженной занавесками части первой комнаты, легкойпоходкой устремился во вторую, своего рода гостиную —со спальней в глубине помещения, тоже отгороженнойкакими-то тканями.
— А вот и наш Гаррик! — возвестила Ирина Сергеевна. {-139-}
С шутливой польской грацией он calye renczki (целуетручки) хозяйке дома, своей жене Зинаиде Николаевне,а также Евгении Владимировне Пастернак и ласковопожимает руки сильному полу.
— Как я рад, что Ирочка придумала эту встречу, —говорит он Пастернаку с легким польским акцентомили, скорее, интонацией.
Первый раз я вижу Нейгауза не во фраке, а в короткомпиджачке, но все же в лакированных туфлях и с платочкомв нагрудном кармане. На эстраде он казался болеевысоким. Но ничто в нем не разочаровывало — ужеблагодаря его полной непринужденности, не иссякающемуинтересу к людям, к их мыслям и мнениям, и безотказнойспособности суждения , всегда его отличавшей.Широта его духовного кругозора и вкусов поражала всех,кто с ним соприкасался.
Помню точно, что в этот вечер Нейгауз не подошелк инструменту. Он легко переносил краткие разлукис роялем — в отличие, скажем, от Софроницкого, который,скучливо понаслушавшись «умных разговоров» идобившись почтительной тишины, играл уже с полнойотдачей себя музыке; правда, обычно короткие вещи: этюдыи прелюды Шопена и Скрябина или отрывок из «Карнавала» Шумана.
Генрих Густавович, напротив, и сам любил поговорить.Но длинных монологов не произносил, а живооткликался на чужие мысли с неизменным изяществоми глубоко фундированной оригинальностью. Он и здесь«музицировал», то есть был идеальным собеседником.Разговор начался с заявления Ирины Сергеевны, чтоона изо всех поэтов-современников больше всего любитПастернака и Белого. Пастернак тут же произнес панегирикАндрею Белому — не без сделки с собственной критическойсовестью: он еще совсем недавно говорил мнеоб излишней склонности Белого к экспериментированию,что, как он утверждал, «противоречит природе искус-{-140-}ства», которое всегда должно быть безусловным, «не пробоюсил, а непреложным осуществлением». Не прерываямонолога, Борис Леонидович тут же заговорил о Скрябине:
— Боже, что это была за музыка! Ее всю переполнялосодержание, до безумия новое, объявившее непримиримуювойну всему одряхлевшему, уже увенчанному лаврами.Трагичность и озорная легкость здесь вступила взаговор против чванной сытости вкусов, обжитых креселБлагородного собрания во главе с меломаном, маленькимТрубецким в кавалерийском мундире стоявшего в МосквеСумского полка и против всего «танеевского школярства».
Он говорил много, сбивчиво и вдохновенно.И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму:
— Шопен реалист не в меньшей мере, чем Лев Толстой,который его так обожал и как-то раз призналсямаме (она была отличной пианисткой), что для неговесь музыкальный мир делится на Chopin и всех другихкомпозиторов. И в самом деле, что отличает Шопена отего современников и предшественников? Конечно же непросто несходство с ними, а сходство с натурой, с которойон писал, вернее, которую он познавал в своем предельноличном, а потому (вы меня понимаете?)предельно реалистическом соприкосновении с жизнью.
Он замолчал.
И тут Генрих Густавович вступил в прервавшийсябыло разговор:
— Как я наслаждался всем, что вы говорили о Шопене.Особенно тем, что вы не ограничились словами о«натуре», с которой он будто бы писал, а так замечательносказали о его «реалистическом соприкосновениис жизнью». Ведь говорят, что музыка училась у птиц,у шелестящих листьев, завывающего ветра или ревущеговодопада. Но музыка (это самое молодое из искусств) {-141-}так уклонилась в своем развитии от этих первых своих(допустим) «учителей», так далеко ушла в самуючувственную из абстракций , что этот «вид подражания»(всяким птичкам и лягушкам) нельзя не признатьвеличайшей оригинальностью. Мне даже кажется, что вот эточисто музыкальное «соприкосновение с жизнью» увлеклоза собой и другие искусства: лирику Верлена —de la musique avant toute chose («музыка допрежь всего»),Рильке, Блока, не говоря уже о присутствующих.
Все рассмеялись, вполне оценив неприкрытость егонамека.
— Вы правы, конечно. Это-то я и хотел сказать, —откликнулся Пастернак, несколько даже ущемленныйбольшей точностью нейгаузовского рассуждения.
— Во всяком случае, здесь наметилось какое-то совсемновое направление в культурном сознании, — заключил философ Асмус.
В такой содержательной беседе, то и дело спускавшейсячуть ли не с высот философской эстетики к самымобыденным отзывам о кулинарных достиженияхгостеприимного дома и к добродушно-беспечному остроумию,протекала первая встреча людей, судьбы которых тактесно сплелись на долгие годы…
Так вторично вступил в мою жизнь Генрих Нейгауз,составивший целую эпоху в нашей музыкальной и общекультурной действительности.
2
Общение с Генрихом Густавовичем Нейгаузом составилоэпоху и в моей жизни. Случилось так, что я до этойпамятной встречи недобрых четыре года почти непосещал концертов — в неразумной надежде, что всегдауспею наверстать упущенное. В молодости — увы! —далеко не все «и жить торопятся и чувствовать спешат».Напротив, именно в ранние годы будущее представляет-{-142-}ся неисчерпаемым богатством, которым тебе предстоитбезвозбранно распоряжаться — не сегодня, так завтраили через год, через много лет. Время-де не волк, в лес неубежит. А оно только и норовит сбежать от нерадивогохозяина в непроходимые дебри упущенных возможностей. И нессылайся на силу обстоятельств. В частности на то, что твой старший обожаемый друг, некогдамысливший свою духовную биографию как «биографиюкомпозитора», но потом порвавший с музыкой и ставшийзамечательным поэтом, скучливо выслушивал твои дилетантскиеотчеты о полученных музыкальных впечатлениях —не в свои, мол, сани садишься. Все это пустыеотговорки. Просто твоя «телега жизни» невзначай попалав колею, не тобой и не для тебя проложенную.
После мгновенного дружеского сближения Пастернака сГенрихом Нейгаузом и с философом Асмусом,страстным любителем музыки, резко изменился весь нашжитейский обиход. Началось усердное посещение концертов,то есть, в первую очередь, конечно, концертовсамого Нейгауза, но и других, по выбору и указаниямГенриха Густавовича, — сольных, камерных и симфонических;тем более когда он принимал в них прямое участие.
Отчетливо помню его концерт, на котором впервыеприсутствовал весь круг его старых и новых друзей.Нейгауз исполнял Шопена: сонаты h-moll и b-moll, этюдыиз опусов 10 и 25 и много мазурок. Я сидел рядомс Пастернаком и не без любопытства присматривалсяк его «разговению» после долгого музыкального поста.Он слушал с настороженным вниманием, с нараставшимвосторгом и чуть ли не с раскаяньем «блудного сына»Музыки. Когда первое отделение пришло к концу, еголицо казалось заплаканным и просветленным.
Нейгауз играл изумительно, с вдохновенной виртуозностью,сторонящейся всякого «спортивно-музыкального» блеска,и с неистощимым разнообразием в нюан-{-143-}сах, верным залогом фортепьянной певучести. Мазурки под егоруками звучали импровизационно, то есть с полнойнепредвзятостью — первозданно. Он передавал ихс какой-то капризно-хрустальной легкостью, даже ломкостью —при строжайшем удержании ритма и безукоризненных, по-нейгаузовски четких фразировок. Мне —прости, господи! — даже подумалось, что он никогда быне сыграл их с таким предельным изяществом, обладайон львиной лапой Антона Рубинштейна. А тема стремительной погони в h-moll’ной сонате? А «вой ветранад опустевшим кладбищем» в b-moll’ной? Как пустыннои безлюдно-надрывно был им исполнен этот гениальныйтрагический финал! Вдохновение, как магнитная стрелкана компасе, нигде не сходило с кульминационной точкисовершенства. И публика («тоже не дура», — как говаривалГенрих Густавович) чувствовала всю исключительность происходящего.Вызовам не было конца, и ответной щедрости пианиста — тоже. И вот, второй раз намоей памяти, Нейгауз сыграл прелюд собственного сочинения.Но почему-то сразу на душе стало грустно. Какбудто я непрошено заглянул в то, что составляло еготайну, было его раной, скрываемой ото всех. Вспомнилисьего первые московские концерты и слова Сабанеева,сказанные при мне Игумнову и потом повторенные в печати:«Это пианист листовского масштаба!» И еще: «…они сам композитор. В этом разгадка его игры».
Мне показалось, что тогда, на втором «скрябинском»концерте, Нейгауз и впрямь почувствовал себя композитором, вновь на мгновение поверил в свои молодые, давнозаглушенные и подзапретные надежды — ощущение,сходное с чувством покериста после ряда неслыханныхвыигрышей, когда ничто уже не кажется невозможным.На сей раз этого не было. Теперь он исполнением сочиненного им прелюда всего лишь воздавал условнуюдань сверхобычной творческой своей удаче. Быть может,во мне пробудила нескромную эту догадку внезапная {-144-}усталость, так явно проступившая на лице пианистаи во всей его осанке. Не улыбаясь, он хмуро отвесилпрощальный поклон восторженной аудитории.
Растроганный, я вместе с другими поднялся в артистическуюблагодарить дорогого Генриха Густавовичаза счастье и нежданную горечь этого вечера. Он опятьулыбался, весело отшучивался, вполголоса о чем-то говорил с осанистым хромым стариком (мне потом разъяснили,что то был его дядя, Феликс Михайлович Блуменфельд) ивсех нас пригласил отужинать в Доме печати на Никитском (ныне Суворовском) бульваре. Надоже было поскорее пристроить отнюдь не с неба свалившиеся деньги…
Мы разместились вокруг двух столиков, поспешносдвинутых услужливым официантом, — Нейгаузы, Пастернаки,Асмусы и я. Борис Леонидович произнес заздравнуюречь в честь концертанта, о котором отозвалсякак о Музыканте (с большой буквы), «до краев налитомдрагоценной эссенцией, укупоривавшейся в прошломпо головам Баха, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Брамса,Шопена и Скрябина». Я про себя невольно отметил,что это определение — не более как почти дословнаяхарактеристика из второй части «Охранной грамоты»(еще не напечатанной, но мне известной). Там она былаотнесена к Герману Когену. Он только «обменял» головыГалилеев, Ньютонов, Лейбницев и Паскалей на головыБаха, Моцарта и т. д., а также выражение «в старину» —на здесь более подошедшее «в прошлом». Ведь Скрябинбыл недавним нашим современником, да и XVIII и XIXвек — не столь уж седой стариной. Как он решился наэто, тем более обещавши прочесть вторую часть своегоавтобиографического сочинения на квартире Асмусов?Но я тут же поспешил себя утешить, вспомнив, что иГёте, по свидетельству современников, частенько извлекал готовые формулы из своих обширных литературныхзакромов. И все же мне было досадно, что Борис Леони-{-145-}дович ограничился этим комплиментарным перифразом,не нашедши только к нему, Нейгаузу, относившихся слов…
3
Новый, 1930, год был тоже встречен у Асмусов(широкое гостеприимство всегда отличало Ирину Сергеевну)и все в том же тесном кругу — шумно, бестолково ипоэтично. Нейгауз много играл на рояле. БорисЛеонидович, по просьбе собравшихся, прочел новогоднюювстречу из «Спекторского»:
Без двух!.. Без возражений!.. С Новым годом!И гранных дюжин громовой салют!
В апреле же наступившего года вышел сборник стиховПастернака — «Две книги». При ближайшей встречеавтор вручил мне заранее надписанный экземпляр.Приведу весь текст его «дружеской дедикации»: «Коля,без Вас не было бы этих лет. Люблю только Вашу взыскательность. Верю, что она никогда враждой не обернется.Другу и единомышленнику, памятная надпись. Б. Пастернак. 12.IV.30».
Прежде чем отдать мне свою книгу, Борис Леонидович ещераз критически перечитал дарственную надписьи, не без смущения, сказал:
— Простите и не обижайтесь, Коля! Но «толькоВашу» теперь уже не годится. Это было бы несправедливопо отношению к Асмусу и Нейгаузу. Они тоже моидрузья, к мнению которых я прислушиваюсь.
Он взял толстый синий карандаш и, тщательнозамазав свое «только», тем же карандашом подчеркнул, ввиде некоторой компенсации, слово «Вашу».
Чувство ревности во мне не шевельнулось. Сказатьпо правде, я даже обрадовался тому, что пришел конецнашему замкнутому «союзу двух», давно уже чем-то меня {-146-}тяготившему. Но меня тут же осенила догадка, что неради Нейгауза и Асмуса был предпринят этот экстравагантныйманевр. Такой избыток щепетильной справедливостимне показался всего лишь ширмой, скрывающейболее вескую причину, ему не позволившую закрепитьза мною «почетную исключительность» (ничем, конечно,не заслуженную). Я понял, что за всем этим стоит другоелицо, точнее: женщина. И я уже знал, какая.
Сразу припомнилось, как недавно, подходя со мноюк дому, в партере которого проживали Асмусы, Пастернакс мальчишеской прытью подбежал к окну и потом,с наигранной «мужской грубоватостью», воскликнул,умерив свой гулкий голос:
— А Нейгаузиха уже здесь!И чтобы простонародно-южнорусское женское окончаниефамилии не показалось мне принадлежностьюодной лишь Зинаиды Николаевны, поспешил что-то сказатьоб Ирине Сергеевне, назвав и ее на сей раз Асмусихой.Это и тогда меня поразило. Но как-то не укрепилосьв сознании. Вспомнилось и другое. Как однажды, когдав комнате из сторонних остался только я, да и толиставший какую-то книгу, он вполголоса сказал ЗинаидеНиколаевне:
— Не старайтесь привыкать к моим стихам; онитого не стоят. Я напишу другие, где все будет понятно.Эта реплика не имела никакого отношения к тому,о чем говорилось до того, как комната опустела. Но итеперь его слова повисли в воздухе и только заставилиЗинаиду Николаевну откинуть назад свою итальянскуюголову (мать ее была итальянка) и улыбнуться емугордо замкнутым, по-античному трагическим ртом.
Теперь все концы сошлись, и многое стало ясным.
Или, напротив, совсем неясным?
Я не сразу опомнился.
Но тотчас же тем непринужденнее заговорил о том,с чем, собственно, и шел к Пастернаку. Я сказал ему, {147}что мне недостает в главке «Охранной грамоты», посвященнойМарбургу, его разговора с философом Эрнестом Кассиреромпосле юбилея Германа Когена. Этому разговору я придавалособое значение, так как Борис Леонидович в нем затронул вопрос о «модальности»понятий, о их «принципиальной нетождественности», какон выразился, в связи с их «включаемостыо» в различные сферы научного и общекультурного сознания.Он, в частности, справедливо утверждал, что, к примеру,понятие времени как «четвертого измерения» отнюдь неисключает иных «модальных» его значений рядом с тем,которое оно обрело в теории Эйнштейна, — скажем,в сфере истории, в качестве «регулирующего понятияоб историческом процессе». И, далее, высказал мысль,что, по его разумению, подойти к проблеме,поставленной главою «Марбургской школы», — проблеме«единства человека», тем самым и самого понятия Человек,возможно только под углом Sprachphilosophie (иначе —герменевтики), критической философской истории языковых образований ,опирающейся на анализ «модальности» понятий,отложившихся на протяжении веков вязыковом обиходе всего культурного человечества —в его прошлом, настоящем и чаемом будущем. (Мне кажется,что я нигде не отступил от терминологии молодогоПастернака его марбургской поры.)
— Mensch! Da sind Sie ja auf eine philosophische Goldgrube gestoßen! —(Голубчик! Так вы же напали на философскую золотую жилу!) —воскликнул Кассирер. — Беритесь безотлагательно за ее Ausbeutung (разработку)!
Я горячо убеждал Пастернака, что Кассирер неошибся и запись этого разговора возымеет никак неменьшее значение, чем пресловутый юношеский набросокГёльдерлина, якобы легший в основу философских систем его однокашников по Тюбингенской богословскойсеминарии, Шеллинга и Гегеля, — набросок, о {-148-}котором неизменно говорилось во всех новейших трудахпо истории немецкого классического идеализма — уДильтейя, Кронера и того же Кассирера (авторствоГельдерлину приписывал Кассирер).
Пастернак слушал меня с величайшим вниманием:— Подождите, Коля! Во-первых, этот Марбургскийразговор навряд ли напечатают в литературном журнале.И, во-вторых, это многих оттолкнет своей сугубойфилософичностью от моей «Охранной грамоты». Ну,скажем, Ирину Сергеевну и… м-м-м… Зинаиду Николаевну.А это нехорошо. Но то, что вы все это сказали, напротив,прекрасно! Спасибо. Да у меня и было об этом… И черновик,вернее, отвергнутый беловик, сохранился.
Он извлек из ящика стола три зачеркнутые страницы,покрытые его нарядным почерком, и тут же прочитал их.Взволнованный прочитанным отрывком да ивсем нашим разговором, он сказал:
— Вы вce-таки знаете меня лучше, чем кто-либо. Дайте вашу книгу, Коля!
Я дал. Вооружившись ластиком, он принялсястарательно снимать густой синий покров с зачеркнутогослова. Но след от карандаша остался; заметен и по сейдень, по прошествии стольких десятилетий.
Уже я собрался уходить, шутливо поблагодарив дарителя за «восстановление в былых правах», как он,недовольно улыбнувшись, настойчиво повторил:
— Да, надо писать проще. — И, помолчав, прибавил: — Мне кажется,всему, что я успел написать, присущ какой-то прирожденный изъян.
— Господи! Борис Леонидович! — воскликнул я. —Это вы опять о своих сомнениях, уже однажды высказанныхвами в письме к Горькому, письме, которое менятак возмутило вашим несуразным прибедниванием? Выхотите писать проще? В добрый час! К этому стремилисьвсе большие поэты. Вы, конечно, помните, что былосказано Гёте касательно этого предмета? Он говорил: {-149-}
«Сперва мы пишем просто и плохо , потом сложно и плохо ,затем сложно и хорошо и только под конец просто и хорошо ».
Что и говорить, сентенция весьма выразительна, дапо сути, пожалуй, даже и верна; но отнюдь не так ужнеукоснительно-обязательна для всех поэтов, в том числеи для Гёте. Попробуйте-ка разумно разложить поэзиюпо четырем полочкам, то бишь по четырем друг наддругом возвышающимся ступеням, упомянутым Гёте. Совершенно невозможно! Уже потому, что в любом периодеего творчества, не исключая первейшего (лейпцигского),непременно встретишься с драгоценными алмазамистихотворчества, как-то с ноктюрном «К луне». Пустьэто стихотворение подражательно, пусть первая егострочка («Света первого сестра») — прямой перевод сфранцузского — «La soeur de Soleil», как величалифранцузские анакреонтики ночное светило, пусть всестихотворение еще отрочески наивно, но под рубрику«просто и плохо» его никак не подведешь: так прелестноразработана эта простенькая тема.
Чтобы не быть голословным, привожу хотя бы начальную строфу этой «молитвы к Луне»:
Света первого сестра,
Образ нежности в печали,
Вкруг тебя туманы встали,
Как фата из серебра.
Поступь легкую твою.
Слышит все, что днем таится,
Чуть вспорхнет ночная птица,
Грустный призрак, я встаю.
Великолепно! Даже в превосходном русском пересказеВ. Левика. Одна строка «Чуть вспорхнет ночная птица»чудесна, да и вся вступительная строфа стихотворениятоже!
Немецкие филологи, повторяя друг друга, не устают {-150-}утверждать, что Гёте обрел свой, только ему принадлежащийголос лишь после знаменательной страсбургскойвстречи с Гердером. И они правы, роль Гердера в судьбебудущего великого поэта колоссальна! Но разве так ужтрудно уловить голос Гёте — mezza voce! — и вприведенном мною стихотворении 1768 года, когда Гёте былобез малого 19 лет?
Но мы и дальше будем себя спрашивать: чем лучше(или хуже) «Нежданная весна» (1801) «Майской песни»(1771)? Оба стихотворения одинаково «просты и хороши»,несмотря на тридцатилетие, отделяющее их другот друга. Чем лучше (или хуже) «Блаженное томление»(1814) «Прочного в сменах» (1802)? Они очень разные,эти два произведения. Можно, если угодно, говорить обольшей философской весомости мысли, заложеннойв первом из них сравнительно со вторым; но никак нео лучшем (или худшем) воплощенного в них идейногосодержания. В этом смысле они одинаково совершенны.Уже из того немногого, что было сказано, очевидно,что знаменитая сентенция Гёте, при всем ее афористическом блеске и относительной правоте, сводящейсяк благому совету, чтобы поэт всегда добивалсяуглубленной простоты (взамен ненужной сложности), нимало неотражает действительного развития, роста и совершенствования многих и разных поэтов, в том числе и самогоГёте, величайшего из них.
Это дает мне право на сличение судьбы начинавшегоГёте с судьбою начинавшего Пастернака, несмотря на всеразличия и вклады каждого из них в мировую поэзию.
Немецкую поэзию поры детства и отрочества Гётенельзя отнести к эпохам ее мощного расцвета. Она никак не выдерживала сравнения с сильнейшей, исполненнойтрагизма поэзией времен Тридцатилетней войны.За сто лет, прошедших с позорного для немцев Вест-{-151-} фальского мира (1648), слезы повысыхали, возмущениенарода было подавлено, отчаяние притупилось.Воцарилась «мертвая зыбь» безвременья как в политическойжизни Германии, так и в немецкой поэзии.
Ко времени поступления шестнадцатилетнего Гётев Лейпцигский университет (1765) первенствовали внемецкой литературе три значительных писателя: Клопшток (1724—1803), уже с детства хорошо знакомыйновоявленному студиозусу, далее — входивший в модуВиланд (1733—1813), плодовитый прозаик и одаренныйпоэт эпохи немецкого рационализма, и Готхольд Эфраим Лессинг(1729—1781), далеко превосходивший двухдругих — умом, талантами и стойкостью характера,острый критик, глубокий теоретик и замечательный драматург.Клопштока и Виланда нынче читают по обязанности,одни лишь профессиональные филологи и литературоведы;Лессинга же читают и по сю пору, и три егопьесы — комедия «Минна фон Барнхельм», трагедия«Эмилия Галлоти» и (сильнейшая) стихотворная драма«Натан Мудрый» не сходят с подмостков немецкихтеатров и по настоящее время.
Всех нами названных писателей молодой Гёте читали почитал. Многому у них научался. Но никого из нихне избрал себе в литературные наставники. Им стална время, но на решающее время, только Гердер, первыйблистательный представитель философии истории вГермании и первый эстетик, проникший в огромный мирлирической поэзии, бесконечно богатый, в мир чувств,«поющий из глубин сердец многоязычными голосаминародов Востока и Запада» (В. Асмус).
Я имел счастье присутствовать в мюнхенском(бывшем придворном) театре, превосходно реставрированном,на представлении «Натана». Глаза разбегались,глядя на это восставшее из варварского праха войныпрелестное «рококо» Франсуа Кювийе.
И вот уж — по старинке — приспущены потухшие {-152-}люстры, взвился занавес и прозвучала первая репликаДайи, наперсницы христианки Рэхи, приемной дочерибогатого еврея:
Натан! Он самый! Господу хвала!
Ах, наконец-то вы домой вернулись!
Да, господу хвала. Но «наконец-то»
Твое несправедливо. Разве раньше.
Я обернуться мог? До Вавилона,
Считай, миль двести, если взять в расчет.
Мои заезды в города и веси:
Сворачивать с пути пришлось не раз.
К тому же и долги взимать не так-то.
Бывает просто, Дайя. В одночасье.
С делами не управишься [34] .
Что меня больше всего поразило, так это отношениепублики к двухсотлетней пьесе: каждая шутка, любаязабавно-ироническая нота текста покрывалась дружнымсмехом. А под конец наступила радостная растроганность:нарядные дамы арийского и библейского обличьявооружились кружевными платочками. Я тоже поддалсянастроению зрителей, хоть и был переводчиком «Натана»и ни один поворот действия не мог быть для менянеожиданностью. Пьеса Лессинга не утратила своейбылой политической актуальности. В «тысячелетнейимперии» Гитлера она была под запретом.
* * *
«Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начиналось. Онобывало постоянно налицо до того, как становилось. Оно бесконечно».
Этот закавыченный абзац не цитата из Гёте. Я впер-{-153-}вые услышал его из уст Пастернака в 1920 году в «Кафе поэтов»,где Борис Леонидович прочел свои «Несколькоположений». Там мы и познакомились (о чем у меняв главе первой моих воспоминаний).
Но сколько же сходных высказываний и у Гёте!Удивляться тому не приходится. Истинные поэты говорят намногоязычном общем наречии. Это — как «перекличкапарохода с пароходом вдалеке» или в открытомморе. Общность же больших поэтов зиждется на том,что первоосновой их творчества им всегда служитдействительность, жизнь сердец и разума всего людскогоплемени и волшебства природы.
Продолжим же, после стольких отступлений, нашпрямой разговор, состоявшийся на устойчивой кореземного шара.
— Вы хотите писать проще? В добрый час! Ваш путьна Парнас, Gradus ad Parnassum, вам сужденный, славаБогу, далеко еще не пройден.
Уверен, вы завоюете вторичную углубленную простоту.Напрасно вы только открещиваетесь от всего, вамисотворенного. Разве изъятие из русской поэзии такихшедевров, как циклы «Разрыв» и «Болезнь», Пушкинскийцикл или такие ваши стихотворения, как «Степь»,как «Послесловие» (к «Сестре моей жизни»), как «К Елене»,как замечательное «Отплытие» и, конечно же, «Маргарита» —«Маргарита», о которой я в свое время прочелвам целую лекцию, — см. главу третью и четвертую, —не равнозначно ограблению отечественной литературы?
Боясь ваших возражений, прибавлю к перечисленномуи вашу «Высокую болезнь», быть может, самое «клочкастое»,«непросветленное» из ваших произведений.Но эта «непросветленность», видимо, входила в замыселпоэмы, вернее, была продиктована самим предметом {-154-}темы. «Высокая болезнь» — это все вмещающая в себяподвижная панорама, огромный эпос, расколотый намножество малых отрывков величайшей выразительности.Октябрьская революция по праву вами приравниваетсяк знаменитейшему историческому событию, кклассическому примеру Троянской войны, слава каковой,благодаря Гомеру, превышает ее скромное локальное значение.
Мелькает движущийся ребус,
Идет осада, идут дни,
Проходят месяцы и лета.
В один прекрасный день пикеты,
Сбиваясь с ног от беготни,
Приносят весть: сдается крепость.
Не верят, верят, жгут огни,
Взрывают своды, ищут входа,
Выходят, входят, идут дни,
Проходят месяцы и годы.
Проходят годы, — все — в тени.
Рождается троянский эпос,
Не верят, верят, жгут огни,
Нетерпеливо ждут развода,
Слабеют, слепнут, — идут дни,
И в крепости крошатся своды.
Так начинается эта поэма.
Я был первым читателем, вернее, слушателем «Высокой болезни».Обычно я вас посещал в вашей огромной комнате наВолхонке, бывшей мастерской Леонида Осиповича. Но наэтот раз пришлось отступить от установившегося правилав связи с перенесенным мною воспалением обоих легких. Кризис сошел благополучно,и я чувствовал себя относительно сносно. Но общая слабость меняеще не покидала, и «постельный режим» оставался в силе.Это и побудило вас «забежать» ко мне сосвоей только вчера законченной поэмой, «чем-то для менясовершенно новым», как вы сказали, усевшись у из-{-155-}ножья моей кровати. Я уже собрался слушать, как вашвзор приковался к мужскому портрету, висящему в простенке между двумя окнами.
— Кто это писал?
— Моя тетушка, Елена Николаевна, тетя Нелли. Онабыла художницей.
— А знаете, Коля? Этот портрет не уступает лучшимработам моего отца.
— Я тоже очень ценю его. Да и не я один. Художник УльяновНиколай Павлович очень хвалил его, даженаходил в нем «что-то от серовской психологическойхватки»… Но не будем отвлекаться. Начнем читать ислушать.
Он начал. Вдохновенно и с какой-то необычной длянего торопливостью — словно он хотел сразу влить в меня целиком все содержание поэмы.
Я был потрясен. Потрясен этой россыпью отрывкови последним, как бы итоговым, отрывком, посвященнымвыступлению Ленина, мгновенной фиксации хода егомыслей.
Подвести эту поэму под рубрику «просто и хорошо»невозможно. Для этого она слишком единично-неповторима.Она движется «по терниям к звездам», и нет концаее пути, ибо суть ее в движении навстречу историческойбесконечности и ее возрастающей истины. Ее поэтика —сколок с пути «по терниям к звездам». Вторично ее ненапишешь. Но ее пафос — пафос правды. Таков будети правдивый пафос должной поэтики будущего,претендующий быть понятным , в большом и малом, ввысоком и повседневно-человеческом.
К этой высшей простоте стремитесь и вы, дорогойБорис Леонидович! И вы ее достигнете. Клянусь вам!
Автор с замечательным мастерством противопоставляет другдругу в своей поэме победоносный натисквосставшего народа — гибнущему самодержавию, цар-{-156-}скому поезду, мечущемуся в роковом кольце железнодорожнойсети, везде пресекавшей ему путь возврата:
Все спало в ночь, как с громким порском
Под царский поезд до зари
По всей окраине поморской
По льду рассыпались псари.
Бряцанье шпор ходило горбясь,
Преданье прятало свой рост
За железнодорожный корпус,
Под железнодорожный мост,
Орлы двуглавые в вуали,
Вагоны Пульмана во мгле
Часами во поле стояли,
И мартом пахло на земле.
Под Порховом в брезентах мокрых
Вздувавшихся верст за сто вод
Со сна на весь Балтийский округ
Зевал пороховой завод.
И уставал орел двуглавый,
По Псковской области кружа,
От стягивавшейся облавы
Неведомого мятежа.
Ах, если бы им мог попасться
Путь, что на карты не попал.
Но быстро таяли запасы
Отмеченных на картах шпал.
Они сорта перебирали
Исщипанного полотна.
Везде ручьи вдоль рельс играли,
И будущность была мутна.
Сужался круг, редели сосны,
Два солнца встретились в окне.
Одно всходило из-за Тосны,
Другое заходило в Дне.
Этот отрывок я причисляю к русской классике.Его мог бы написать Пушкин, повествуя об этихдраматических событиях. И это сознавалось автором.
Пастернак — так может показаться — никого невинит и не обеляет из людей, живших и дышавших вовзбаламученной, еще лишенной прочных устоев, еще {-157-}только преображающейся России. Здесь, в недобрый час,как бы вступает в силу знаменитая максимаШекспирова короля Лира: «Нет в мире виноватых!» У нас тогдаеще не было признанной правовой инстанции,обладающей правом кому-либо что-либо вменять в вину,наказать виновного. Здесь новый суд милует известногоактера театра Корша Олега Фрёлиха, убившего своюлюбовницу, «вникнув в справедливость» его ревнивогогнева — в силу не закона, а так называемого«революционного правосознания», не всегда безукоризненноправого. Здесь, на моих глазах, сожгли молочницуАришу как якобы заведомую ведьму, портящую скотодносельчан в селе Братовщина Дмитровского уезда.А рядом со мной стояли бледные как смерть два еесына-подростка, надеясь разве на то, что их не бросятвместе с лишней охапкой соломы в родную избу. «Вот дочего доводит ихняя свобода, — шепнул мне дьякон нашего прихода с благочестивой, притворно-скорбнойухмылкой. — Поди, бывший урядник не довел бы до такого срама».
Пастернак не щадит ни себя, ни себе подобных, тобишь всю интеллигенцию, колеблющуюся, не знающую,к кому и к чему пристать:
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Я не рожден, чтоб три раза
Смотреть по-разному в глаза.
Еще двусмысленней, чем песнь,
Тупое слово — враг.
Гощу. — Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Гощу? Мы все гостим на нашей планете, на нашейрусской земле. Всякому человеку положен предел, «егоже не прейдеше». Но можно по-разному гостить на зем-{-158-}ле. Один гостит праздным соглядатаем, другой прямым участникомзакономерных исторических свершений.Замечательно, что впритирку к минорным стихам, мноютолько что приведенным, прозвучало другое, мажорное,четверостишие:
Всю жизнь я быть хотел, как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Поэт как бы опомнился. Он шел на Девятый съездСоветов не для того, чтобы понабраться новой горечи.Он хотел отдать себе отчет в сложившихся обстоятельствах.Уловить просвет русской жизни. Неужели он егоне обнаружит, не обнаружит «красу века» (не мира, аименно века ), великую перестройку былой России,первые наметки социалистического преобразования родины?
Я трезво шел по трезвым рельсам,
Глядел кругом, и все окрест
Смотрело полным погорельцем,
Отказываясь наотрез
Когда-нибудь подняться с рельс.
Таков был вид и быт голодающей и холодающейМосквы времен еще не погашенной всероссийскойразрухи и неустройства. Но поэт неуклонно шел наДесятый съезд Советов, пробираясь к высоким массивнымдверям всем нам так хорошо знакомого стародавнегоБольшого театра.
Замечательны беглые зарисовки новых пришельцевв это старинное, видавшее другие виды, почтенное здание:
Проснись, поэт, и суй свой пропуск.
Здесь не в обычае зевать.
Из лож по креслам скачут в пропасть
Мcта, Ладога, Шексна, Ловать. {-159-}
Зазеваешься, займут твое не нумерованное место в оркестре.
Шло заседание:
Теперь из некоторой дали
Не видишь пошлых мелочей.
Забылся трафарет речей,
И время сгладило детали,
А мелочи преобладали.
Но все эти мелочи и огрехи заслонило собойвыступление Ленина — единственная историческая реальностьво весь свой гигантский рост и правоту прозрения.
Чем мне закончить мой отрывок?
Я помню, говорок его
Пронзил мне искрами загривок
Как шорох молньи шаровой.
Все встали с мест, глазами втуне
Обшаривая крайний стол,
Как вдруг он вырос на трибуне
И вырос раньше, чем вошел.
. . . . . . . . . . . .
Тогда раздался гул оваций,
Как облегченье, как разряд
Ядра, не властного не рваться
В кольце поддержек и преград.
И он заговорил. Мы помним
И памятники павшим чтим.
Но я о мимолетном. Что в нем
В тот миг связалось с ним одним?
Он был как выпад на рапире.
Гонясь за высказанным вслед,
Он гнул свое, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полетом голой сути,
Прорвавшей глупый слой лузги.
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всем,
Что кровью былей начерталось: {-160-}
Он был их звуковым лицом.
Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот
Его голосовым экстрактом,
Сквозь них история орет.
И вот, хоть и без панибратства,
Но и вольней, чем перед кем,
Всегда готовый к ней придраться,
Лишь с ней он был накоротке.
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной.
Он управлял теченьем мыслей
И только потому — страной.
Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Мы не знаем художественной передачи живого словаЛенина, равной этой, пастернаковской, что былоотмечено и на Первом Всесоюзном съезде писателей 1934 года.Гениальная словесная живопись — лучше не скажешь!Писатель был покорен и восхищен этим историческимвыступлением великого вождя Партии; не переставалговорить и восторгаться Лениным и его речью. Убеждалвсех встречных и поперечных, что только Ленинскимпутем можно и должно идти навстречу будущему; всепрочие пути несостоятельны, ибо неисторичны. Таковобыло впечатление, вынесенное Пастернаком от егопобывки, в качестве гостя, на Девятом съезде Советов.
Отсюда отнюдь еще не следует делать выводы, чтоБорис Леонидович ушел со съезда последовательнымленинцем или хотя бы безусловным «сочувствующим».Об этом свидетельствует и его поэма, такие ее строчки:
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
Уместно ль песнью звать содом,{-161-}
Усвоенный с трудом
Землей, бросавшейся от книг
На пики и на штык?
. . . . . . . .
Все это режет слух тишины,
Вернувшейся с войны.
А как натянут этот слух, —
Узнали в дни разрух.
Кстати сказать, никакое другое произведениеПастернака не нуждается в такой мере в поясняющихкомментариях, как именно его «Высокая болезнь» с еенамеками на обстоятельства того, теперь уже давнего,времени, когда она писалась. Многие из них, тогда всемпонятные, теперь уже к нам не доходят.
Возьмем, к примеру, такой отрывок:
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто.
А сзади, в зареве легенд
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
Я полагаю, что первые восемь строк этого отрывкадают обобщающую характеристику большой частитогдашней нашей интеллигенции. Но заключительныечетыре стиха прямо метят в Маяковского. Ведь это он,Маяковский, «печатал и писал плакаты», работая вРОСТА, ведь это он, Маяковский, «начиная с «Мистерии-буфф», стал «недоступен» Пастернаку. «До меня не доходятэти неуклюже зарифмованные прописи,эта изощренная бессодержательность, эти общие места иизбитые истины, изложенные так искусственно, запутанно{-162}и неостроумно, — сказано в автобиографическом очеркеПастернака «Люди и положения». — Это, на мой взгляд,Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно,что никакой Маяковский стал считаться революционным».
В том же автобиографическом очерке воспроизведенанадпись Маяковскому на вышедшей в 1922 году книгеПастернака «Сестра моя жизнь», гласящая:
Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха!
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
Словом, то, что здесь речь идет о Маяковском,более догадливый читатель мог бы понять и без особыхразъяснений. Иное дело нижеследующий отрывок,который, напротив, в комментарии весьма нуждается:
Мы были музыкою чашек,
Ушедших кушать чай во тьму
Глухих лесов, косых замашек
И тайн, не льстящих никому.
Что все это значит? О какой «музыке чашек» здесьговорится? Разберись тут квартальный надзиратель!Сколько я ни вопрошал представителей нашейинтеллигентной молодежи, сколько ни спрашивалсорокалетних, даже шестидесятилетних советских граждан,никто ни о чем не мог ни догадаться, ни додуматься.Только один человек, перешагнувший, подобнопишущему эти строки, порог восьмидесятилетия, сразу«ответил на пятерку». Дело в том, что у обжитых московскихстарожилов (не только у особенных капиталистов) во-{-163-}дились севрские, гарднеровские или, на худой конец,кузнецовские чайные сервизы. Их-то мы и выменивалина пшено и прочие сельскохозяйственные продукты.Они-то и уходили «кушать чай во тьму», покидаяголодную и холодную Москву в ранние двадцатые годы.
Но не пора ли, после стольких отклонений, вернутьсяк нашей с Борисом Леонидовичем знаменательной беседе?
— Итак, вы хотите писать проще? Что вы под этойпростотой понимаете? Я вижу, что вы сегодня нерасположены говорить со мной на эту тему. Но только недумайте, что я сам не думал на этот счет. Вы же инаводили меня на эти мысли.
Неужто же вы думаете, что я не помню вашерассуждение о классиках 1927 года и, в частности, такиеваши слова: «Мне кажется, что в настоящее время менее,чем когда-либо, есть основание удаляться отпушкинской эстетики. Под эстетикой же художника я понимаюего представление о природе искусства, о ролиискусства в истории и его собственной ответственности(выделено Пастернаком. — Н. В. ) перед нею». В том числеи вашей личной перед нею ответственности.
Припоминается и другое: слова из вашегоберлинского письма ко мне от 23 ноября 1923 года о том,что вы фатальным образом связаны судьбою сметафорой. Теперь (не тогда) я понимаю ваши слова в томсмысле, что вы уже в 1923 году брали под сомнениенадобность перегружать ваши стихотворениянепомерным обилием недостаточно друг с другом связанныхассоциативных метафор.
Так или иначе, но я совершенно уверен, то есть прямознаю, что вы сумеете резко изменить свою поэтику,не поступаясь своим слогом в высшем значении этогопонятия. Да вы и теперь уже владеете этим искусством, {-164-}чему свидетельством ваши два обращения к Нейгаузуи Зинаиде Николаевне, написанные в форме стариннойфранцузской баллады.
Не могу себе и читателю отказать в удовольствиицеликом привести вторую из них:
На даче спят. В саду, до пят
Проветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад,
Кипит деревьев парусина,
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете,
И ваши тополя кипят.
Льет дождь. Да будет так же свят,
Как их невинная лавина…
Но я уж сплю наполовину,
Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь, я вижу сон: я взят
Обратно в ад, где все в комплоте,
И женщин в детстве мучат тети,
А в браке дети теребят.
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину.
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад.
Балкон плывет, как на плашкоте.{-165-}
Как на плотах, — кустов щепоти
И в каплях потный тес оград.
(Я видел вас раз пять подряд.)
Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
Этими приведенными мною прелестными стихами,помеченными Пастернаком датой: «1930, Ирпень, август»,я и кончаю мой непомерно разросшийся монолог,сходствующий с действительно мною произнесенным оченьмало. Разве что только своим многословием,некоторыми ссылками на Гёте, а также рядом заверений втом, что ему, Пастернаку, удастся обновить свою поэтику.Трудно, если не невозможно, быть самому себеЭккерманом! Это несовпадение мне дало основание признатьмой монолог фантастическим монологом, в том смысле,в каком Достоевский понимал и толковал этот эпитет,не раз прилагавшийся им к его сочинениям, в частности,к его повести «Кроткая».
В префассе к «Кроткой» Достоевский ссылается например Виктора Гюго, который допустил в своемшедевре «Последний день приговоренного к смертнойказни» явную неправдоподобность, «предположив, чтоприговоренный к казни может (и имеет время) вестизаписки не только в последний день свой, но даже впоследний час и буквально в последнюю минуту.Но, — так заключает Достоевский, — не допусти он этойфантазии, не существовало бы и самого произведения —самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных».
Сознаюсь, так в моем монологе поступал и я. Все,что я здесь написал, взято из жизни, но не все совпадаетс реальным ее течением. Так, я никак не мог говоритьс Борисом Леонидовичем о моих впечатлениях отпостановки «Натана Мудрого» в мюнхенском театре. Все этопроизошло позднее, спустя несколько лет после смерти {-166-}поэта. Так, я, конечно, не кончил моей долгой речистихами Пастернака, а только повторным заверением,что поставленная себе цель будет им достигнута и чтоЗинаида Николаевна еще будет читать, понимать илюбить его новые стихи, что и случилось.
Словом, мой фантастический монолог был нарочитопроизнесен обращенным не только к Борису Пастернаку,а не в меньшей, быть может, и в большей степени кчитателям моих записей.
4
Не буду подробнее рассказывать о сначала незаметно,но потом все стремительнее нараставшем чувстве,положившем конец супружеской жизни Нейгаузов иПастернаков. Ограничусь малым и самым необходимым.
Пока все оставалось по-старому: продолжалисьпосещения von Haus zu Haus, что вполне отвечалоблагонравно-идиллической стороне моего характера,оживленные застольные беседы, стихи, музыка, хождение наконцерты. Все — так могло казаться — относились другк другу с неизменно ровной взаимной симпатией. Крутыеповороты судьбы еще только намечались.
Наступила весна и с нею разговоры о предстоящемлете. Асмусы и Нейгаузы решили его провести в Ирпене,под Киевом, и туда же устремились семьи Бориса иАлександра Леонидовичей Пастернаков. Позднее, ужев начале августа, поехал туда и я, похоронив своюпервую жену, Нину Павловну, рожд. Воротынцеву. Но:de nobis ipsis silemus (о нас самих говорить не станем).Там, в Ирпене, я стал невольным свидетелем всетех же, еще не определившихся, взаимоотношений и,в частности, одной сцены, внешне комической, нодостаточно знаменательной. К ней надо подойтииздалека, иначе ее не понять.
В семье моей сестры Ирины Николаевны, жены {-167-}архитектора Александра Леонидовича Пастернака, кромеих сына, нашей матери и двух сестер проживал ещеее и мой шестилетний племянник Алеша, мальчик сбольшими странностями. Однажды он был послан зватьменя к завтраку (я снимал комнату на стороне, ностоловался у сестры). Алеша вполне управился споручением, но на обратном пути заплутался и, как потомоказалось, забрел на рынок, где его в конце концови отыскала сестрина домработница. Там его обступилисъехавшиеся с окрестных хуторов дядьки — на волахи с разными товарами. Но это Алешу не смутило.Он, видимо, вообразил, что и они хотят подивиться тому,как он преуспел в иностранных языках подруководством нашей тетушки Марии Николаевны (а егодвоюродной бабки). Он добросовестно продекламировал передними немецкие гекзаметры из «Рейнеке Лиса» Гётеи спел по-французски неизбежное: «Frère, Jacques,frère Jacques, dormez-vous, dormez-vous?» — сповторными припевами: «Bimm, bamm, bomm! Bimm, bamm, bomm!»Усатые хохлы, задумчиво пригорюнившись («К добрули это?»), внимали странному пришельцу из Бог вестькаких широт мироздания.
В лихорадочных поисках пропавшего участвовалався наша колония. Даже философ Асмус прошелсяпо аллейке, критически присматриваясь к отцветшимкустам акации. Приняли участие в поисках и БорисЛеонидович с Зинаидой Николаевной. Я застал их уколодца. Вооруженная багром, Зинаида Николаевнабезостановочно баламутила колодезную воду, неотрывноглядя на что-то горячо говорившего ей БорисаЛеонидовича. Я не мог удержаться от смеха, тем более что —в отличие от них — все уже знал о потерянном и вновьобретенном Алеше. Пастернак тоже разразилсяпомолодевшим счастливым смехом, ничуть не разделяясмущения своей собеседницы.
Эта сцена разыгралась накануне нашего отъезда {-168-}в Москву. Я отбывал первым. Позднее, уже после смертипоэта, я узнал от Зинаиды Николаевны, что большойразговор между нею и Пастернаком, приблизивший,но еще не приведший к развязке дальнейших событий,состоялся в вагоне поезда Киев — Москва.
А пока — несколько слов об Ирпене. Эта дачнаяместность в двадцати трех километрах от Киева непоражала особыми красотами природы. Река Ирпеньздесь протекала вдоль плоских берегов, лишенныхвсякой древесной тени. Смешанный лес с преобладаниемхвои казался мне худосочным. По лесным тропинкампробегали жирные удоды и подвижно стлались ужи илигадюки (и в тех и в других не было недостатка). Пообнаженным высоким стволам сосен кружили белки,опасливо поглядывая на довольно редко встречавшихсяпешеходов. Повсюду тянулась, вся в паутинах, колючаяпроволока, окаймлявшая «запретную зону» не совсемпонятного для нас назначения: до польской границыбыло еще далеко. В перелеске понуро паслись волы с ихкоровьими головами на мощных телах, своекорыстнопокалеченных человеком. Было тоскливо и знойно.
Поэтичность сообщали Ирпеню стихи Пастернака(«Годами когда-нибудь в зале концертной // Мне Брамсасыграют — тоской изойду…» и другие), а также чудеснаяигра Нейгауза. Он снимал (помимо дачи) комнату сроялем на пару с пианистом В. А. Архангельским, гдеурывками, считаясь с неуемными потребностями своеготрудолюбивого напарника, готовился к концертам вкиевском бывшем Купеческом саду и к предстоящемусезону.
По приглашению Генриха Густавовича я частоприсутствовал на этих кратких репетициях, характерныхуже тем, что на пюпитре только однажды стоялаоткрытая нотная тетрадь — седьмая соната Скрябина, одно {-169-}место которой, как мне пояснил Нейгауз, не раз егозатрудняло. Но, прежде чем исполнить ее, он все-такизахлопнул нотную тетрадь и, сыграв сонату, судовлетворением заявил, что на сей раз не упустил ни одной ноты.Нейгауз много играл из Баха, Бетховена и Брамса.Со всегда его отличавшей добротой или какой-тоширокой «всесимпатией» он нередко посвящал меня,профана, в некоторые особенности исполнявшихся им вещей.Кое-что из сказанного тогда удержалось в памяти.
Так, сыграв фугу E-dur из второго тома «Хорошотемперированного клавира», он резко обернулся испросил меня тоном экзаменатора:
— Ну, как?
— По-моему, превосходно, — пробормотал я.
— Вот вы сказали «превосходно», а ведь совсемпревосходно это вообще не может прозвучать. Ведьэто — хоральная фуга , своего рода «Chorus mysticus»в финале «Фауста». Правда, сам Гёте говорил, чтописал иные песни и сцены «Фауста» в фантастическомрасчете на «соавторство» с Моцартом. In abstracto, это,конечно, было бы чудесно! Но не более возможно, чем«соавторство» с Бахом. Обе эти возможности былисхоронены в разных точках земного шара. А место, гдепокоится прах Моцарта, даже по сей день неизвестнобезбожному человечеству! Ни его вдова, госпожаКонстанция, ни ее второй супруг, господин фон Риссен(впрочем, горячий почитатель Моцарта и первый егобиограф), об этом не позаботились.
Но я ведь только хотел вам сказать, чтофортепьяно никак не приспособлено исполнять хоралы. Этотинструмент безнадежно страдает эмфиземой легких,у него короткое дыхание. Это каждому известно, еслион музыкант: не поет, да и только! Как я когда-то бранил,и про себя и вслух, старика Баха за то, что он доверилисполнение своей бесподобной фуги убогому на этотсчет фортепьяно, а не органу или хотя бы фисгармонии, {-170-}где звуки не гаснут так отвратительно быстро! Но ведьБах нарочито написал свою фугу для того, чтобы научитьпианиста певучести, и уж конечно знал все, что известнои мне, грешному. Так что тут поделаешь! Учись, дурак,певучести! Хоть об стену бейся головой! Последнее,кстати, гораздо легче, чем биться над клавишами ипедалью. Я даже пробовал сыграть хоральную фугубыстрее, чем положено, — так, чтобы звуки не успевалитак быстро гаснуть. Результат был не удачнее, чем вслучае с наказуемым каторжанином из «Мертвого дома»,который предпочел не пройти, а пробежать по «зеленойулице». «Нет, лучше, ваше благородие, уж по закону!» —как-то сказал я себе, то есть в предписанном темпе:фуга в таком убыстренном — воинственном , а нетаинственном (mysticus!) — воплощении мне показаласьдонельзя противной.
Конечно, перескочить через препятствия, заложенныев самом инструменте, невозможно. Но я упорностремился к невозможному , и только таким путем добилсявозможного , то есть сносного (в смысле певучести)звучания, которое все же позволяет — несмотря на всенедостатки этого ящика — с известным наслаждениемслушать фортепьянного Баха. Вот ведь сказали жеи вы: «Превосходно!»
Последний аргумент был для меня, конечно, всегоменее убедителен.
В другой раз, сыграв сонату Бетховена As-dur, opus110, Генрих Густавович заговорил о «сугубо лирической»природе бетховенской музыки и о созданномБетховеном «чисто музыкальном» юморе, позволяющем —именно благодаря «всеобъемлющему его лиризму»! —вовлекать в сферу возвышенного (des Erhabenen)образцы самого «низкого» музыкального пошиба, кпримеру, вот эту венскую уличную мелодийку: «Ich binliederlich, du bist liederlich! Sind wir beide doch sowiderlich!» — немецкая чепуховина, которую он безо всяких {-171-}натяжек увязал не только с фугой, но и с обоими ариозо,ей ассистирующими. Нейгауз несколько раз повторялсоответствующее место сонаты, добиваясь от меня хотябы приблизительного музыкального ее уразумения. И тутже вскользь заметил, что он всегда ощущал«божественный юмор Бетховена» проявлением некой далеко идущейдемократизации музыкальной культуры , наметившейсяуже у Моцарта. Но у того юмор не столько лиричен,сколько, скорее, драматичен — в духе его оперного стиля,где юмористические point’ы в большей мере зависятот мимической игры актеров, чем от чисто музыкальной их подачи.
Возьмемте ту же финальную часть Пятого концертаБетховена. Ей предшествует почти молитвенное звучаниев конце adagio. Но оно не переходит в религиозныйэкстаз, а скорее уж в ликующий разгул радости, гдевозвышенное лирически воссоединяется с чисточеловеческим, земным, беспечно-праздничным народнымвесельем. Тем самым финал концерта представляет собоюединственную в своем роде манифестацию чистогогуманизма — не в меньшей мере, чем финал Девятойсимфонии с его вторжением человеческих голосов: хораи солистов.
Не помню, чтобы Генрих Густавович Нейгауз примне когда-либо возвращался к этим мыслям. В егокниге «Об искусстве фортепьянной игры» я с нимитоже не повстречался, что меня даже удивило.
Однажды мы все, почти в полном составе, поехалив Киев слушать Нейгауза. Не было только Пастернакас Евгенией Владимировной да детей. Он должен былиграть c-moll’ный концерт Шопена и A-dur’ный Листа.Я выехал раньше других в сопровождении сестрыи Ирины Сергеевны Асмус, которые взялись менязнакомить с этим тогда незабываемо прекрасным городом.Мы побывали в Софийском соборе, извне полюбовались {-172-}Андреевским, посидели в кафе на Крещатике, где меняуговорили проглотить превкусное мороженое —фисташковое, черносмородинное, кофейное и сливочное, —каждого по шарику. Потом мы зашли в какую-токвартиру, где проживали старые друзья Асмусов иНейгаузов, заставившие нас троих с ними отобедать.Комнаты были просторны, как в Ленинграде, но безпретензий на петербургскую парадность, уютнее и проще.Еще засветло мы пошли на Владимирскую горку.Она расположена на высоком берегу Днепра с видом налевый, плоский, берег, тогда еще мало застроенный.День был серый. Брызнул дождь, правда, ненадолго.Но громоздкие тучи нависали по-прежнему, предвещаяплачевный исход концерта под открытым небом. Сумеркинаступили раньше срока под темным шатром предгрозья.Августовская ночь быстро надвигалась. В садузасветились фонари. Запах табака крепчал и сгущался,размоченный влажным воздухом. То и дело вспыхивализарницы — «слепых зарниц бурлил котел», как сказанов тогда же сочиненном послании Генриху Нейгаузу(в форме классической французской баллады).Пастернак прочел свое послание на второй день послеконцерта у себя на даче за ужином, на которомприсутствовали, не считая меня, Нейгаузы и Асмусы. Вслед запервой Пастернак прочел другую балладу, негласнопосвященную Зинаиде Николаевне, где говорилось и о еедвух сыновьях («…Льет дождь. На даче спят двасына, // Как только в раннем детстве спят»), из которыхстарший, Адик, жизнерадостный красавчик, так нелепопогиб в самой ранней юности от костного туберкулеза;второй же, Стасик, Станислав Нейгауз, совсем на негоне похожий, отмеченный более строгой и патетическойкрасотой (он уже и в три года был немного «Tristan,qui onques ne rist» [35] , говоря на старофранцузском языке {-173-}славного Кретьена де Труа), стал, как известно,замечательным музыкантом, одним из наиболее выдающихсянаших пианистов.
Баллада, как мы знаем, кончается так:
(Я видел вас раз пять подряд.)
Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
Потом и я прочел два стихотворения Рильке в моемпереводе, сначала «Прощанье» с его гениальным третьимкатреном, который я посильно старался передать по-русски:
Как памятен прощанья скорбный час!
Мне чудилось, что нечто роковое,
Гневное нечто, рвет стократ родное,
Дав на него взглянуть в последний раз.
Как был я беззащитен! Знать, что силясь
Продолжить близость хоть на малый срок,
И вдруг — уйти! — как будто разлучились
Со мной все женщины… Я одинок.
Киванье. Уж оно не мне дарится,
Повторное, почти полунамек,
Чуть внятный. Так колеблется сучок,
Покинутый с него вспорхнувшей птицей.
— А теперь — другое: «Упражнение за роялем».Трудясь над ним, я неотступно думал о ЗинаидеНиколаевне. — Она была как бы двойной героиней — оригинала и перевода.
Июль жужжит. Томящий зной повсюду,
и вот, вдохнув воздушный свой наряд,
она рванулась поверять этюду
свою тоску по жизни, что хотят
не знать в живых, хотя она, быть может,
давно в дверях, и лишь приход таят; {-174-}
а за окном, балованный, тревожит
необозримым обладаньем сад.
Конец игре! Вдруг страстно возмечтала
раскрыть роман — чреду живых картин.
И тут, в сердцах, отставила жасмин
на край стола: в нем что-то уязвляло.
Борис Леонидович воскликнул:
— Чудесно! Превосходно! — и бросился целоваться, хваля меня напропалую.
Я-то знал причину его восторгов и к кому относились его поцелуи…
— Как хорошо, что все мы еще молодые, талантливые и красивые, —говорил растроганный Пастернак. —Вот и Валя, (то есть Асмус. — Н. В. ), прочел нампревосходную главу о Шпенглере. — (Она позднее вошлав его замечательную книгу «Маркс и буржуазныйисторизм». — Н. В .). — Итак: за дружбу! Пью за вашголос, Коля!
Позднее, в Москве, Пастернак и я читали в Домелитераторов наши переводы из Рильке. Пастернакуустроили овацию, мне тоже похлопали. Тут ко мнеподошел Мандельштам и патетически произнес:
— Вы доказали существование души! Я говорю оваших переводах из Рильке.
Не скрою, я очень обрадовался, но и ужасно смутился.
Но возвратимся в Киев!A-dur’ный концерт Листа я слушал впервые в егоисполнении, если не считать двух ирпеньских«репетиций», во время которых Нейгауз чудесновоспроизводил на рояле и чисто оркестровые партии, в частности,конечно, оркестровое вступление к этому «по-королевскивеликолепному фортепьянному концерту», как он тогдасказал. «По-королевски великолепно» он его и исполнил, {-175-}порою с почти театральной патетикой, с «нарочиторельефной» передачею разнородных чувств и настроений,пусть неподдельных, но эффектно «завышенных»Листом, этим «царственным львом эстрады». Имею впервую очередь, конечно, в виду триумф в «Allegromarziale» с его героической поступью и трубнымивскриками, а также помпезный апофеоз финала. Норядом с этим пышным великолепием сколько же тонконюансированной пианистом мечтательно-романтическойнежности, где Лист обращается к другой, лирической(быть может, вдохновленной Шопеном) стороне своегодарования! Словом, применяя формулировку Нейгауза(им отнесенную к другому исполнителю), он играл этотконцерт «так, как надо его играть».
Во время l’istesso tempo в d-moll’ном эпизоде этого,произведения вспыхнула слепящая молния, прокатилсягром, рванул ветер и полился дождь. Но дорвавшаясядо слушания Нейгауза киевская публика, подняв воротники и спешно раскрывая зонтики («Ах, простите,я вас задела!» — «Нет, нет, ничего, не беспокойтесь!»),внимательно дослушала весь концерт. Но только онотзвучал и смолкли аплодисменты (на которые тожеушло какое-то время и низверглось достаточно дождя),как все пустились в бегство. И мы тоже. А за намивслед неслись из-под эстрадной раковины чудесныезвуки «Половецких плясок» Бородина под управлениемдирижера Манько. Видимо, под раковиной было сухо.Насквозь промокшие, мы добрались до Ирпеня.
Это было лето, когда Нейгауз играл еще в полнуюсилу своего таланта, не ущербленную позднее постигшимего недугом. «С тех пор как у меня заболела праваярука (вследствие тяжелого полиневрита после дифтериив 1933/34 году), в моем «аппликатурном хозяйстве»произошли резкие изменения, — пишет Генрих Густаво-{-176-}вич в своей книге «Об искусстве фортепьянной игры». —Я не только стал заменять одни движения другими(конечно, совершенно непроизвольно, так как опыт уменя большой, и я только «регистрировал» то, чтопроисходит), но также менял соответственно и аппликатуру,«не кием, так палкой», как гласит пословица. Я раньшеочень любил пользоваться шопеновской аппликатурой(третий, четвертый, пятый пальцы), теперь долженизбегать ее, так как после болезни эти пальцы стали«скучными» (особенно четвертый имеет тенденциюпостоянно лежать на поверхности клавиатуры, и толькомоя усиленная бдительность не позволяет емупревратиться в презренного «сочувствующего»). Только этаудвоенная бдительность обычно позволяла пассажу«выходить великолепно, как должно».
Я посетил Нейгауза в больнице, когда ни он, нидоктора еще не надеялись на такое относительноевосстановление его профессиональных возможностей.
Нейгауз лежал в постели, обложенный партитурамисимфонических произведений. И на мой вопрошающийвзгляд незамедлительно откликнулся:
— Да, вот и приходится прощаться с пианизмом!Руки никуда не годятся. Мне все советуют заделатьсядирижером. Это, конечно, интересно, очень интересно .Но не слишком ли поздно? Сегодня все утро читалSimphonia domestica Рихарда Штрауса. Великолепно!И с забавной россыпью сугубо натуралистическихфокусов. Блистательно! Но у меня нет никаких данныхдля «примадонны во фраке» à la Сергей Кусевицкий.Публика будет смеяться над моими несуразными ужимками — в ущерб музыкальному впечатлению. Правда, яне без успеха управлял оркестром студентов Берлинской консерватории, заслужив одобрение моего учителяпо классу фортепьяно, отличного музыканта и пианиста,профессора Карла Генриха Барта. Но когда это было?В 1912 году. И вдруг разлучиться с роялем, с которым {-177-}мы так сдружились? Нет, это ужасно! Нестерпимо!Но Нейгауз тогда еще не разлучился с роялем,вопреки мрачному прогнозу лечащих врачей. Его хоть и невылечили, но основательно подлечили. Он еще многолет концертировал и восхищал своей игрой слушателейблагодаря своему изумительно искусному умениюуправлять своим потерпевшим немалый урон«аппликатурным хозяйством». Это было чудом, пределомтворить возможное наперекор невозможному. Правда,знатоки профессионалы, обладатели абсолютного слуха,видимо справедливо, отмечали некоторое снижениетехники его бесподобного мастерства, враги-соперникине без злорадства, любящие Нейгауза — с грустнымсожалением.
В последний раз я слышал игру Нейгауза наторжественном вечере в консерватории, отмечавшейсемидесятилетие бесподобного музыканта. Дорогой ГенрихГуставович вдохновенно исполнил тогда концерт Шопена.Правда, всего лишь первую его часть: сыграть веськонцерт было ему уже не по силам.
Последние годы сужденной ему жизни ГенрихГуставович уже не подходил к роялю ни дома, ни темболее на уроках в любимом своем классе. Считаянедопустимой роль преподавателя искусствафортепьянной игры, сводящуюся к указаниям и критике,профессор Генрих Густавович Нейгауз прекратил своюпедагогическую деятельность в Московской государственнойконсерватории имени П. И. Чайковского.
Заканчиваю этот отрывок замечательным рассказомвдовы моего драгоценного друга и замечательногочеловека, Сильвии Федоровны Нейгауз, о трагическомрасставании с роялем изумительного музыканта.
Последнее лето перед годом семидесятилетияНейгауза Генрих Густавович и Сильвия Федоровначастично провели на Кавказе, в глухом горном селении,далеко отстоявшем от моря, в доме, где имелся хоро-{-178-}ший рояль. Нейгауз много играл на нем, особенномного в это последнее лето, почти круглосуточно.Сильвия Федоровна говорила, что он играл изумительно,как никогда на ее памяти. И вдруг перестал играть.Два дня хмурился и отмалчивался. Жена спрашивала,не болен ли он. Нет, он был здоров.
— Но случилась неприятность. Я провалился на экзамене и больше играть уже никогда не буду.
— Что ты! Ты играл отлично.
— Допустим. Для сегодняшнего Нейгауза, пожалуй,и отлично. Но для Нейгауза, каким его сотворилаприрода, прескверно. Случилось ужасное. Я хотелсыграть сонату Бетховена d-moll (№ 17), и пассажна первой же странице не вышел. Четвертый палецвнезапно отмер, совсем отмер. Тут уж никакиеаппликатурные исхищрения не помогут. Это — конец.
— Ты преувеличиваешь!
— Нисколько!С этого дня Генрих Нейгауз «уже не считал себяпианистом, состоящим на действительной музыкальнойслужбе».
Я не случайно упомянул о «балладе»,посвященной Генриху Нейгаузу. Тревожная атмосферавлюбленности, уже перешедшей в большую любовь, не заглушила,а, напротив, обострила все чувства дружеской взаимнойприверженности в том тесном кругу, на перифериикоторого мне пришлось стоять в настороженномодиночестве.
Я уверен, что и сам Пастернак не раз себя спрашивал:а не лучше ли остаться при одной дружбе? Не так-толегко разрушить свою семью, оставить жену и сына.Вспомним хотя бы такие покаянные строки изпослесловия к «Охранной грамоте», написанного в форме«посмертного письма» Райнеру Мария Рильке, к которому {-179-}он обращался как к собственной смущенной, но несмеющей успокоиться совести. «Тогда у меня быласемья, — так писал он фантастическому адресату. —Преступным образом я завел то, к чему у меня нетдостаточных данных, и вовлек в эту попытку другуюжизнь и вместе с ней дал начало третьей». Страшил инеизбежный, как ему казалось и как то естественно былождать, разрыв с окружением, потеря друзей,
... для которых малы
Мои похвалы и мои восхваленья,
Мои славословья, мои похвалы, —
как сказано в стихотворении «Лето», написанном уже вМоскве, но тотчас же по приезде из Ирпеня, ипосвященном Ирине Сергеевне Асмус, инициатору этого«шестисердного союза».
Но остаться при одной дружбе было уже невозможно.Самый характер отношений, среди всех тогдаустановившийся, имел своей предпосылкой ту внезапновспыхнувшую страсть, тот «…ураган аравийский, // Бессмертья,быть может, последний залог». Он-то всему и придавалсовсем необычные, вполне «неземные» масштабы —духовной дружбе и жалости к тем, кого предстоялопоранить: к Нейгаузу, которого тогда (это он мне говорил)Пастернак почитал своим братом, к жене, к сыну. Всеэто тормозило развязку, но не могло ее предотвратить.
Большая любовь — всегда переворот , ломка всего,беспощадное обновление души и жизни. Ее поистинепробивная сила в том и заключается, что с ее приходомвнезапно исчезает деление на «мое» и «твое» при полномудержании меня и тебя — вещь немыслимая, творимаятолько любовью (коль скоро, конечно, это большаялюбовь). Никакие решения разума и нравственнойволи, обращенные против нее , не имеют силы: ониотменяются уже в самый момент их принятия поднатиском возмущенного чувства, не поддающегося {-180-}никакому насилию. Но в то же время — уж таковадиалектика большой любви — она не соглашаетсяставить себя вне нравственного закона: из уваженияк своей чистоте. Купить свое счастье ценою несчастьядругого, других для нее невыносимо. В этом трагедияконфликта между «вечным» правом любви иотносительным «земным» правом нравственного миропорядка;особенно если эти «другие» тебе не безразличны, а,напротив, дороги, достойны уважения и верности.
Жертвами этой самоистребительной диалектикибыли и Борис Леонидович Пастернак и ЗинаидаНиколаевна Нейгауз, жена человека, перед талантом которогоона преклонялась, игру которого чтила не меньше, чемисполнительское искусство Рахманинова, мать егодетей. Жертвой этой диалектики нравственногоконфликта ощущал себя и Генрих Нейгауз. И не только вкачестве «страдательного лица» сложившихсяобстоятельств, но и как человек, ставивший многое себе в вину,сознающий себя виноватым перед своей женой и переддругой женщиной, матерью его малолетней дочери.В том-то и беда, что никто из них не ощущал себябезвинным, но призванным великодушно собою жертвовать.Уж такие подобрались люди.
Все разрешалось исподволь, без решимости и вопрекикаким-либо скороспело принимавшимся решениям.К концу лета таимые чувства были высказаны. Снедомолвками было покончено. Обо всем этом и говорилосьв стихотворении «Лето». Вот его заключительныестрофы, проливающие свет на это всеобщее смятение чувств:
В конце, пред отъездом, ступая по кипе
Листвы облетелой в жару бредовом,
Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,
Налет недомолвок сорвал рукавом.
И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы, {-181-}
Что мы на пиру в вековом прототипе —
На пире Платона во время чумы.
Откуда же эта печаль, Диотима?
Каким увереньем прервать забытье?
По улицам сердца из тьмы нелюдимой!
Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!
И это ли происки Мэри-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег,
И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог.
Диотима, мудрая египтянка из диалога Платона«Пир», — здесь это Ирина Сергеевна Асмус (увы,понявшая это стихотворение превратно, чуть ли не какобъяснение в любви, обращенное к ней); а Мэри-арфистка,настигнутая аравийским ураганом, — конечно жеЗинаида Николаевна, предмет большой любви,зажегшейся в сердце поэта, единственной столь большой в егожизни. Автор стихотворения и здесь еще, как явствуетиз приведенных строк, ищет спасения в дружбе.Тщетно, конечно. Видимо, для этого дало новый поводих объяснение в вагоне экспресса Киев — Москва.
И, кстати у ж, — о бессмертии.Мне всегда казалось, что сама идея бессмертиязародилась не в мозгу одиноких столпников, а в сердцахлюбящих, обособившейся двоицы — мужской и женскойипостасей человека, в двух нашедших друг другаполовинах некогда единого существа, как говорил врачЭриксимах в Платоновом «Пире». Это они, нашедшие другдруга любящие, и выдвинули постулат бессмертия души ,так как они не хотят, да и не могут, поверить, что ихвеликой любви может когда-нибудь прийти конец. Такова трагическая иллюзия любви.
Но я здесь — не об этом. А лишь о том, что всембольшим лирикам и, в частности, поэту БорисуПастернаку удавалось обессмертить великую любовь влирических своих признаниях. Но в случае с Пастернаком, {-182 -}быть может, еще непреложнее — в его прозе. Особеннов таких строках из того же «посмертного письма» кРайнеру Мария Рильке: «Я знаю лицо, которое равноразит и режет и в горе и в радости, и становится темпрекрасней, чем чаще застаешь его в положениях, вкоторых потухла бы другая красота. Взвивается ли этаженщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающемуобаянию ничего не делается, и ей нужно что бы то нибыло на земле гораздо меньше, чем сама она нужназемле, потому что это сама женственность, грубымкуском небьющейся гордости целиком вынутая изкаменоломни творенья. И так как законы внешности всегосильнее определяют женский склад и характер, тожизнь и страсть такой женщины не зависят отосвещения, и она не так боится огорчений…»
Ничего лучшего, а главное, более возвышенно-точногонельзя было сказать о Зинаиде Николаевне. Этотзамечательный отрывок меня тем более укрепил в староммоем убеждении, что самый жанр романа не тольконе продолжение эпоса, а, напротив, дальнейшее развитиелирического начала, оказавшийся жанрово-неизбежнымпереход от лирики — непосредственного излияниялюбовного чувства — к философской, «разъясняющей»истории любви.
Я не раз видел Зинаиду Николаевну в самыхмучительных положениях и всегда вспоминал сказанныео ней пастернаковские строки. Я застал ее в Переделкине,постаревшую и изнуренную тяжкой болезнью. Оналежала в постели. Но на подушке высилась все та же итальянская голова(рожденная Еремеева, гордая дочь русского генерала инженерной службы, умершегоеще до революции, она по матери — итальянка). Наодеяле покоились ее обнаженные, все еще в меру полныеруки, удивительно, по-античному изваянные природой.Все о ней сказанное поэтом оставалось в силе. Таковаточность Искусства. {-183-}