1
В предыдущей — шестой —главе моих воспоминаний я было посягнул на право сличениялитературной обстановки, какую застал на Русиначинающий Пастернак, с литературной обстановкойпоры отрочества и ранней юности Гёте, не отнеся таковуюк периодам мощного расцвета немецкой поэзии. Повторятьто, что было сказано мною тогда, я не стану,полагаясь на память возможных моих читателей.
Что же касается разговора о литературнойобстановке, с которой столкнулся начинающий Пастернак,то он и вовсе не состоялся по достаточно веской причине.Борис Леонидович, как мы помним, затронул другуютему, для него важнейшую. Он заговорил о своихсомнениях. О том, что ему кажется, будто всему, что он успелнаписать, присущ какой-то прирожденный илиприобретенный изъян, что следует писать по-иному, проще,общедоступнее. Эта тема и легла в основу нашейдолгой и знаменательной беседы. Именно тогда, 12 апреля1930 года, я впервые услышал из уст БорисаЛеонидовича его твердое решение в корне изменить своюпоэтику, плотнее примкнуть к великим традициямрусской классической эстетики.
У нас, да и за рубежом, вошло в обыкновение,ссылаясь на самого Пастернака («я не люблю своегостиля до 1940 года»), делить его творчество на двапериода — до и после означенного года. Это доизвестной степени справедливо, но едва ли так уж непреложноверно. В годы, когда он создавал «Сестру мою жизнь» {-184-}и «Темы и вариации», он, надо думать, еще не так-томечтал об «оригинальности сглаженной и приглушенной,внешне не узнанной, скрытой под покровомобщеупотребительной и привычной формы», как он говорили писал позднее. Но стихотворения, отчасти ужеотвечавшие этим требованиям, у него все же встречались ираньше. И он к ним относился с особенной авторской приязнью.
Напомню читателям в связи с затронутой темой —пересмотром и переоценкой Пастернаком своих былыхпроизведений, что уже в день моего первого посещенияБориса Леонидовича летом 1920 года он с недовольствомотзывался о «сумбурности» книги «Поверх барьеров»,вышедшей в начале 1917 года в издательстве«Центрифуга», — сумбурности, усугубленной множествомдосадных опечаток; и тут же походя назвал двастихотворения, которые ему еще продолжают нравиться, —«Стрижи» и «После дождя». Мог бы назвать и другие.Позднее, но еще до напечатания «Сестры моей жизни»и «Тем и вариаций» [36] , он сказал мне:
— Вчера вечером я закончил беловой экземплярмоей четвертой книги. Сегодня передам его машинистке,чудной женщине, между прочим, и давнему моему другу.Пошлю машинописный в Берлин, все тому же ЗиновиюИсаевичу [37] , который вскорости, бог даст, выпустит всвет «Сестру мою жизнь». Эта книга не так, как та,писавшаяся на одном дыхании летом семнадцатогогода. Но мне кажется, если я не самообольщаюсь, чтоиное в «Темах и вариациях» — «Разрыв», «Болезнь»,Пушкинский цикл — не уступает «Сестре». Вчера мнеособенно приглянулось «В лесу». Вы знаете эту вещицу?Нет? Так я вам прочту: {-185-}
Луга мутило жаром лиловатым,
В лесу клубился кафедральный мрак.
Что оставалось в мире целовать им?
Он весь был их, как воск на пальцах мяк.
Есть сон такой, — не спишь, а только снится,
Что жаждешь сна; что дремлет человек,
Которому сквозь сон палит ресницы
Два черных солнца, бьющих из-под век.
Текли лучи. Текли жуки с отливом,
Стекло стрекоз сновало по щекам.
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.
Казалось, он уснул под стук цифири,
Меж тем как выше, в терпком янтаре,
Испытаннейшие часы в эфире
Переставляют, сверив по жаре.
Их переводят, сотрясают иглы
И сеют тень, и мают, и сверлят
Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло,
В истому дня, на синий циферблат.
Казалось, древность счастья облетает,
Казалось, лес закатом снов объят.
Счастливые часов не наблюдают,
Но те, вдвоем, казалось, только спят.
— Чудесно! И как необъятно-просто! — воскликнул я.
— Необъятно-просто? Спасибо, Коля! Вот так-тобы и всегда писать! Прозрачно и «необъятно-просто»,как вы так удачно сказали.
Нет, он тогда еще не помышлял о далеко идущемвидоизменении своей поэтики; напротив, радовался тому,что характер его поэзии, достаточно четкоопределившийся в его двух более зрелых книгах, получил ужедостаточно широкое признание.
Правда, подготовляя в 1928 году второе издание«Поверх барьеров», он подверг свои давние стихи {-186-}основательной правке. Многое им было улучшено.Неловкие слова, строки, строфы заменены более«уместными», «подходящими».Иные стихотворения доведены усердной правкой чуть ли не до желательнойнеузнаваемости («Вокзал», «Венеция» и многие другие),а некоторые и просто сотворены вторично — «Марбург».Мария Павловна Богословская, женщина умная,превосходный переводчик французской и английскойлитературы, спросила Пастернака, как ему удаетсясоздавать заново стихотворения, уже однаждысозданные. И тут же получила ответ. «Это может удаться, —сказал о н, — если точно помнишь, что ты хотел, но несумел выразить, а теперь можешь; или ежели тебе былонекогда разбираться в том, что происходило тогда ствоей душой. А это означает утрату автобиографическойосновы пережитого …» Тут он запнулся, но немногопогодя добавил: «В таком разе надобно восстановитьее» (т. е. «биографическую их основу». — Н. В.).
Сказать по правде, я тогда не очень понял ответБориса Леонидовича. Вполне естественно, что за правкойстихов двенадцатилетней давности поэту не развспоминались обстоятельства, их порождавшие, что вотдельных случаях отражалось на новом их обличии,особенно на четвертой по счету редакции стихотворения«Марбург» (три редакции, ей предшествовавшие, былив разное время даже напечатаны). Но знакомство схарактером правки Бориса Пастернака — он мне частоее показывал — меня убеждало, что не поиски«биографической основы» его вдохновляли, а желание довестиранние стихи до качественного уровня «Сестры» и «Теми вариаций». Он сознательно их оживлял и заземлялболее осязательными образами. И эти «блесткиреализма» сообщали им большую вразумительность исвоеобразную поэтическую прелесть. Надо думать, это-тоПастернак условно называл «восхождениемк автобиографической их основе»? {-187-}
Постараюсь прояснить мною сказанное на частномпримере — стихотворении «Зима» из сборника «Близнецв тучах». Там оно производило впечатлениенеразрешимой загадки. Во второй его редакции первые двестроки почти повторяют соответствующие им строчкив их первозданной невнятице. Но уже третья строка —«По местам, кто не хочет — к сторонке» — переноситнас из заоблачных эмпиреев на землю, в московскую,зимнюю квартиру начала века, где взрослая молодежьзатевает играть в хорошо всем знакомую детскую игру — «море волнуется».
В первой редакции стихотворения «Зима» мотивигры в «море волнуется» начисто отсутствует. А здесь,во второй, становится главенствующей метафорой,динамическим стержнем стихотворения. Воображаемое«какбудтописное» море уподобляется всамделишному, а тами потоку жизни и выбытию из нее — здесь, по ходуигры, постепенному выбытию ее участников,иносказательно же — «нечаянному концу», то есть неизбывнойсмерти каждого живого существа (так была поясненаэта строчка самим автором).
Но эти мимолетные сближения игры сдействительностью имели место только здесь, в натопленнойстаромосковской квартире, да и то лишь вразгоряченном сознании поэта. А там, вне игры, за окном, гдетрещат морозы и «в белом облаке скачет лихач», клубилась другая жизнь:
За стаканчиками купороса [38]
Ничего не бывало и нет.
Но выпишем полностью стихотворение «Зима» в его второй редакции: {-188-}
Прижимаюсь щекою к воронке
Завитой, как улитка, зимы.
«По местам, кто не хочет — к сторонке!».
Шумы-шорохи, гром кутерьмы.
«Значит — в «море волнуется»? В повесть,
Завивающуюся жгутом,
Где вступают в черед, не готовясь?
Значит — в жизнь? Значит, в повесть о том,
Как нечаян конец? Об уморе,
Смехе, сутолоке, беготне?
Значит, вправду волнуется море
И стихает, не справясь о дне?»
Это раковины ли гуденье?
Пересуды ли комнат-тихонь?
Со своей ли поссорившись тенью,
Громыхает заслонкой огонь?
Поднимаются вздохи отдушин
И осматриваются — и в плач.
Черным храпом карет перекушен,
В белом облаке скачет лихач.
Стихи читаются легко. Чему немало содействуетдинамический напор, энергия их перевоплощения. Ноо каком-либо переломе, положившем бы конец старомуи возвещавшем начало нового поэтического лада,Пастернак, работая в 1928 году над второй редакциейдвух ранних его сборников стихов, конечно, еще не думал.Все это началось позднее, уже в тридцатые годы; да ито поначалу скорее в помыслах поэта, чем в его твор-{-189-}честве, — «не скоро и эта Москва строилась», на топотребовались долгие годы, вплоть до конца его жизни.Но она уже «строилась». Тому свидетельством такиестроки из письма Бориса Леонидовича от 25 декабря1934 года, обращенного к его отцу: «А я, хоть и поздно,взялся за ум. Ничего из того, что я написал, несуществует. Тот мир прекратился, и этому, новому, мне нечегопоказать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал.Но по счастью я жив, глаза у меня открыты, и вот яспешно переделываю себя в прозаика диккенсовскоготолка, а потом, если хватит сил, в поэта — пушкинского.Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать.Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутреннейперемене. Я бы мог сказать то же самое по-другому».То, что Пастернак упомянул в своем письме имяПушкина, никого не могло удивить, тем более что они раньше утверждал, «что в настоящее время менее, чемкогда-либо, есть основание удаляться от пушкинскойэстетики». Более странно, что вместе с тем он «спешнопеределывает себя в прозаика диккенсовского толка».Почему именно диккенсовского? Случайно я могу этопояснить: Борис Леонидович как раз тогда зановоперечитывал Диккенсову «Повесть о двух городах». Онаему очень нравилась, и он за ужином много о ней говорил.Действие «Повести» английского писателя, как известно,протекает в двух городах — в «мирном» Лондоне и вреволюционном Париже конца XVIII века. «Вот такой быроман и написать, но происходящий в наши дни. Превосходная тема!»
Вот почему и попало в его письмо от 25 декабря имяДиккенса. Неслучайная случайность!
2
В 1983 году вышла книга прозы Бориса Пастернака«Воздушные пути». Ей предпослана вступительная статьяакадемика Д. С. Лихачева «Звездный дождь. Проза {-190-}Б. Пастернака разных лет». В ней сказано оченьверно, что «Лирика Пастернака тоскует по эпосу, как онатоскует по широко понятой действительности». И —ниже, как бы в пояснение: «Пастернака нельзя понятьвне его времени, вне революций и войн». «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересыстали моими», — пишет Пастернак в письме отцу от25 декабря 1934 года.
О «Воздушных путях» — если не брать в расчет статей и размышлений об искусстве, а ограничить себяобсуждением только вещей «беллетристическогожанра» — можно говорить как о книге, в которой фрагментыпредставлены не в меньшем количестве, чемзаконченные произведения. К разряду законченных можноотнести лишь «Апеллесову черту», «Детство Люверс»,рассказ «Воздушные пути», «Повесть» и, конечно же,«Охранную грамоту».
Но и здесь не обойдешься без оговорок:«Детство Люверс» — по сути, начало некогданаписанного романа, но потом забракованного и уничтоженногоавтором — благо он жил тогда в квартире сголландскими печами. Я видел, но не прочитал и строчкиэтого романа; то есть видел (кажется, в 1931-м илидаже в 1932 году) всего лишь внушительную стопкубумаги. Пастернак тут же, не дав мне спросить его,сказал: «Это мой злополучный роман. Жизнеспособнымиоказались лишь две начальные главы, где ЖеняЛюверс еще только девочка. Вересаеву они понравились.Недаром он их напечатал в своем альманахе «Нашидни». Чем роман кончался? Годами, когда я его писал, —в конце восемнадцатого, но в основном в девятнадцатомгоду». О том, что он и позднее работал над «Люверс»,он мне не говорил.
Рассказ «Повесть» — тоже только начало романа,задуманного, но не написанного. Пастернак мне ее прочелв том виде, как она потом была напечатана Полонским {-191-}в «Новом мире». Продолжать «Повесть», превратить еев роман он теперь не хотел. Но прочтя ее мне,вкратце рассказал, о чем шла бы речь впредполагавшемся продолжении. Он думал в нем вернутьсяк возобновившимся отношениям героя «Повести», Сережи, смиссис Арильд. Их новая встреча обрывается отъездомАрильд на родину, в Данию, в 1918 году, или, помнится,в Швецию. И еще он думал предоставить немалостраниц младшему Лемоху, мелькнувшему в тексте«Повести» — раз на противоположном тротуаре улицы,которой шел Сережа, и в другой раз на дальнем заводе,где «докторствовал» зять героя, в Сережином разговоресо старшим Лемохом, его братом, человеком самонадеянными преуспевшим. В «Повести» младший Лемохбыл ранен и уже поправлялся. В продолжении онснова на фронте и гибнет в последнем, сорвавшемся,наступлении, начатом по почину Керенского. УпомянулПастернак, но вскользь, и Фардыбасова, матроса сминоносца «Новак», завзятого охотника, сказав о нем:«Тот с головой ушел в революцию». Словом, Пастернаксказал мне очень мало, что вполне естественно. Ведьон решительно отказался от начатого романа, от егофабулы, но не от его темы — отображения революции.Что же касается «Охранной грамоты», то ее едва лиможно отнести к «беллетристическому жанру». Онаавтобиографична в ряде глав, но в основном — это книга о времени и об искусстве.
О моем восторженном впечатлении от «Детства Люверс»я уже говорил в четвертой главе воспоминаний ив ней же упомянул и о письме Пастернака со вложением статьи М. А. Кузмина,напечатанной в ленинградской «Литературной газете».
«Интерес повести Пастернака, — так писал Кузмин, —не в детской, пожалуй, психологии, а в огромной волнелюбви, теплоты и прямодушия и какой-то целомудреннойоткровенности эмоциональных восприятий автора. За по-{-192-}следние три-четыре года «Детство Люверс» самая замечательнаяи свежая русская проза. Я нисколько не забыл, — так сказано в статье Кузмина, — что за это времявыходила «Эпопея» Белого, книги Ремизова и А. Толстого». И — в другой статье, того же Михаила Кузмина:«Как это современно по жизненности, как ново и вместекак интересно тут преломляются Гёте и Толстой! И какдалека от протокольности при всей своей подробностиописательная часть этой повести!»
Пастернак был восхищен, более того — осчастливлентонкой и умной статьей Михаила Кузмина (1875—1936),признавшего «Детство Люверс» прозой, «делающейсобытие в искусстве». То, что он в своей статье не обинуясьпредпочел эту прозу Пастернака его поэзии, БорисаЛеонидовича, видимо, не огорчило. Он тосковал тогда попрозе, по эпосу, и статья Кузмина его «окрыляла» (егослово).
Надо прямо сказать, что изощренный, точновзвешенный стиль «Детства Люверс» не пришелся по вкусу ниширокому читателю, ни давним горячим поклонникамПастернака, видимо, ждавшим от него более буйной,взвихренной прозы — чего-то от усугубленного Белого на новый лад.
Тем сочувственнее отзывались о его повести некоторые писатели и критики того времени (Ю. Н. Тынянов,К. Г. Локс и др.). Высоко оценил «Детство Люверс» иМаксим Горький в предисловии к несостоявшемусяамериканскому изданию повести Пастернака (на английскомязыке). Это предисловие Горького стало нам известнотолько в 1963 году, когда оно было напечатано в 70-мтоме «Литературного наследства». Вот что сказано Горькимв этом предисловии: «…Пастернак, стремясь рассказатьсебя, взял из реальной жизни полуребенка, девочку Люверс,и показывает, как эта девочка «осваивала мир». Намой взгляд, он сделал это очень искусно, даже блестяще,во всяком случае — совершенно оригинально». {-193-}
…Рассказ «Воздушные пути», давший заглавие всемусборнику, посвящен Михаилу Алексеевичу Кузмину —как бы в благодарность за его хвалебный отзыв. Какпринял этот дар Кузмин, я не знаю, но едва ли вполнеблагосклонно. Остраненность стиля, столь оправданная в«Детстве Люверс», где речь идет о пробуждении сознаниядевочки-полуребенка, о ее «прорастании» сквозь толщумира (для нее почти еще дословесного), здесь, врассказе «Воздушные пути», часто звучит несколько надуманно.
Это не значит, конечно, что в рассказе нет счастливыхнаходок, ряда прекрасных страниц, абзацев и отточенныхобразов. Превосходно рассказаны — уже ставшие явнобесцельными — поиски ребенка, далеко отползшего отзадремавшей няньки и похищенного цыганами,мужчиной и женщиной. В этих поисках с безнадежнымупорством участвуют мать ребенка, ее муж, а также возвратившийся изучебного кругосветного плавания мичман —друг мужа и некогда ее любовник.
Итак, экспозиция рассказа нам досконально известна.Безумные поиски ребенка описаны с избыточной выразительностью. Уже мы знаем, что ни мать, ни отец не чаюткогда-либо увидеть утраченного сына.
Но когда их гость, «совершенно отчаявшись в поисках… повернул к даче и стал подходить к ней со стороныполяны, как Леля (так автор называет ее впервые)подбежала изнутри к забору и, дав ему подойти вплотную,быстро проговорила:
— Мы больше не можем. Спаси! Найди его. Это твой сын.
Когда же он схватил ее руку, она вырвалась и убежала, а когда он перелез в сад, то нигде уже не мог ее найти».Но Пастернак не скрывает от читателя, что ему, какавтору, все известно: «Ведь лучше всякого другого знаетон, что лишь только в поселке откроют булочные и разминутся первые поезда, как слух о печальном происшест-{-194-}вии облетит все дачи и укажет наконец близнецам-гимназистам с Ольгиной, куда им доставить своего безыменногознакомца и трофей вчерашней победы».
Этот краткий абзац всего в несколько строк, выписанныймною из рассказа, осведомляет читателя о счастливомисходе происшедшего. От огласки каких-либо дополнительныхподробностей автор воздерживается. Они емуне нужны — не в подробностях дело.
Лишь на предпоследней странице рассказа мы узнаем,что Леля — «без ума от радости, что мальчик нашелся» — отступилась от своих слов, сказанных ею там, у забора: будто он, мичман, отец пропавшего ребенка. Теперьона, не желая усложнять жизнь свою и мужа и его, мичмана,выдает все случившееся за расчетливый обман, чтобыон тем усерднее старался спасти ее сына. Тот и насей раз ей поверил. Или хотел поверить? О, как были емуненавистны все эти женские уловки!
Они встретились вновь лишь спустя долгих пятнадцать лет.И каких лет! В самый разгар гражданскойвойны. О, как все изменилось в стране и в судьбах каждого!Он, бывший морской офицер, а теперь член губкоматоварищ Поливанов. У Лели же умер муж и девочка, осуществовании которой ни читателям, ни Поливанову ничего не известно. А ее сыну грозит новая беда.
Но она знает, что в неком городе живет и действуетон, его доподлинный отец. Там-то сын ее и был арестован.
В переполненном поезде она едет в этот город и такая,какой она вышла из вокзала, «грязная, давно не умывавшаяся женщина»,пошла на улицу, где помещался губком.И вот уже в третий раз спрашивает солдата, можноли пройти к Поливанову, каждый раз получая в ответ, чтоПоливанов еще не ворочался.
«Скука трех родов слышалась в его голосе. Это быласкука существа, привыкшего к жидкой грязи и очутившегося в сухой пыли. Это была скука человека, сжившегося {-195-}в заградительных и реквизиционных отрядах с тем, чтовопросы задает он, а отвечает, сбиваясь и робея, такаявот барыня, и скучавшего оттого, что порядок образцовогособеседования тут перевернут и нарушен. Это была, наконец,и та напускная скучливость, которою придают видсущей обыкновенности чему-нибудь совершенно небывалому.И, превосходно зная, каким неслыханным долженбыл казаться барыне порядок последнего времени, оннапускал на себя дурь, точно о ее чувствах и не догадывался и отродясь ничем другим, как диктатурой, и недышал».
Я и это выписал из текста рассказа не только потому,что он сам по себе так замечателен, и уж тем менее оттого,что к тому же приему обращались виднейшие писатели икритики, говоря о прозе Пастернака, а скорее по тойпричине, что и до меня иные из них отмечали, как свежои по-новому преломлялось в его прозе властноевоздействие Толстого. Приведенный же абзац в этом смысле особенно наглядно это подтверждает.
Я и так уже посвятил краткому рассказу более двухстраниц. Но еще несколько слов необходимо к сказанному добавить. Ведь я, как ни скупо, все женачал его пересказывать (своими и его словами).
Уже сгущались сумерки, а она пришла в губком раноутром. Поливанов не сразу узнает ее, называет еетоварищем. Но когда засветили жалкую масленку, сам не свой,вскричал: «Леля!.. Не может быть — виноват. Да нет же — Леля?!»
Они стояли друг против друга. Она такая, какой пришла с вокзала. Он «съеденный острым недосыпаньеммужчина». «Молодости и моря как не бывало».
Опущу, вернее, скомкаю их трагический диалог:Она начинает его: «Если вам дорог ваш ребенок…»«Опять! — мгновенно вспыхнул Поливанов и пошел гово-{-196-}рить, говорить, говорить — быстро и безостановочно».Уже он кончал свое бурное словоизвержение: «Такчто даже если бы времена потекли вспять… и снова сталобы нужно искать одного из членов ее семейства, то и втаком случае он стал бы себя беспокоить только ради нее,или игрека, или зета, а никак не для себя или ее смехотворных…»
Тут она его перебила. И вдруг назвала фамилиюНеплошаева. «Поливанов встал как вкопанный». И толькоспросил: «Он действовал не под своей фамилией?» Онаподтверждает вопрос. И начинает еще что-то говорить.Но он перестал ее слушать. «Он знал это дело. Оно былобезнадежно для обвиняемых».
Еще он куда-то звонил. Кого-то спрашивал. Что-тоузнавал, пока не добился «последней и окончательноправильной информации».
Он взглянул в сторону Лели. В комнате ее не было.«Потом он нашел ее. Она громадною неразбившеюсякуклой лежала между тумбочкой стола и стулом на томсамом слое опилок и сора, который, в темноте и пока была в памяти, приняла за ковер».
Но что можно сказать о фрагментах, когда ониостаются только фрагментами , не обладающими какой-либоцелостностью, какой в полной мере обладает «Детство Люверс»и, не без оговорки, «Повесть» Пастернака,оборвавшаяся на разговоре Сережи со старшим Лемохом?Но ведь, надо думать, я один только и знаю со словПастернака, что он хотел ее продолжить и даже сообщилмне, очень кратко, два-три мотива из некогдапредполагавшегося им продолжения, о чем говорилось выше.Правда, бывают и другие особые случаи. Сошлюсь на«Посмертные записки старца Федора Кузьмича».Толстой начал их писать, неколебимо веруя, что ФедорКузьмич был не кто иной, как император Александр Первый.Тем более что этому верили не только в народе, но и «ввысших кругах и даже в царской семьев царствование {-197-} Александра Третьего. Верил этому и историкцарствования Александра Первого, ученый Шильдер». Историкамудалось опровергнуть эту легенду, и Толстой не сталработать над продолжением «Записок». Но он успелнаписать начало задуманного произведения и довестипервые его страницы до истинного совершенства.
Один и ныне здравствующий виднейший исследователь,комментатор и текстолог Гёте высказал суждение,что иные фрагменты (он приводил примеры) не поддаютхудожественной оценке. Ими вправе интересоватьсяразве только литературоведы-специалисты, если у нихесть что сказать о них.
Вполне возможно, что сказанное верно. Но это нисколько не относится к фрагментам, включенным вкнигу «Прозы разных лет» Бориса Пастернака. Оничитаются с возрастающим интересом и вполне позволяютсудить о них также и с эстетической стороны, хотя они,конечно, не отличаются художественной цельностью, кдосаде читателей.
В книге «Воздушные пути» представлены три озаглавленныхфрагмента: «Безлюбье», «Три главы из повести» и«Начало прозы 1936 года». Объединяет их только одно —каждый фрагмент, в какие бы годы он ни был написан,представляет собою если не начало, так подступ кбольшой повести или роману; словом — «тоскою по эпосу».«Безлюбье» я вскользь упомянул в пятой главе моихвоспоминаний, не называя даже его заглавия, начистомною позабытого. Последнее отчасти объяснимо —фрагмент еще не успел оправдать своего названия —«Безлюбье» — ни на столбцах газеты левых эсеров («Воля труда», 1918), ни в тексте фрагмента книги прозыБ. Пастернака. Мне помнится, но я, конечно, скореевсего ошибаюсь, что в газете более подробно говорилосьо двух дорогах, верхней и нижней. Допускаю, да так оно,верно, и было, что Борис Леонидович, дав мне почитать,помнится, две газеты, потом заговорил о своей поездке в {-198-}Москву, а я оплошно кое-что мысленно перенес из егослов в текст фрагмента. Память все удерживает, но,возможно, не всегда с протокольной точностью…
В свою очередь, и я заметил одну смутившую менянеточность во втором автобиографическом очерке Пастернака«Люди и положения». Борис Леонидович пишет:«Весною 1922 года, когда она (Марина Цветаева. — Н. В. )была уже за границей, я в Москве купил маленькуюкнижечку ее «Верст». Меня сразу покорило могуществоцветаевской формы…»
На самом же деле все это происходило иначе. НеПастернак, а я купил «Версты» Цветаевой в какой-тожалкой лавчонке близ памятника Плевны. Целый деньчитал ее, а на следующий поспешил зайти к Пастернаку,сунув в карман пиджака тоненькую книжечку, и сразу жевозгласил:
— Я купил книжечку стихов Цветаевой. Она мнепонравилась. Очень. Особенно одно стихотворение. Я хочу прочесть его, не заглядывая в книгу.
— Ну-ну, — сказал Пастернак довольно небрежно.
Знаю, умру на заре! На которой из двух,
Вместе с которой из двух — не решить по заказу!
Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!
Пляшущим шагом прошла по земле! — Неба дочь!
С полным передником роз! — Ни ростка не наруша!
Знаю, умру на заре! — Ястребиную ночь.
Бог не пошлет по мою лебединую душу!
Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прорезь зари — и ответной улыбки прорез…
— Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!
— Замечательно! Превосходно! Знаете, Коля, оставьте мне эту книжицу на несколько дней. Я ее тоже почитаю. {-199-}
— Нет, Борис Леонидович. Я вам ее дарю.
— Не пожалеете?
Я просто не мог поступить иначе. Борис Леонидовичменя столько задаривал и нужными книжками и заграничными рубашками.
— Никогда! — сказал я. — К тому же я завтрасбегаю в ту лавочку и куплю другой экземпляр.
— Ну, большое вам спасибо!
Как я сказал, так и поступил, то есть сбегал-такив лавочку и спросил «Версты» Цветаевой. Таковых,однако, не оказалось. Я остался только с одним запомнившимся стихотворением. Долго знал его наизусть. Но потомстал забывать отдельные слова и даже строки. Позднеемоя дочь приобрела Цветаеву, изданную «Библиотекойпоэта». Теперь я смог прочесть любимое стихотворениев непокалеченном виде.
Пастернак писал очерк «Люди и положения» в 1956году. За тридцать четыре года иной кто мог бы и позабытьстоль несущественные обстоятельства. Но никак не Пастернак,запоминавший значительные события до самойничтожной частности. А его увлечение поэзией МариныЦветаевой было для него таким событием. Вполнепонятно, что он в письме к ней, «полном восторгов иудивления по поводу того, что (он) так долго прозевывал ее итак поздно узнал», мог, краткости ради, просто сказать,что купил ее сам. Признаться, я тоже не раз поступалтак же, и по той же причине. Я нисколько не удивилсяи не обиделся. Мне просто захотелось воскресить живуюсцену моего общения с Пастернаком.
Я и теперь, когда прочел замечательный очерк «Людии положения», нисколько не удивился и тем менее необиделся, что мое имя нигде не мелькнуло на егостраницах, хотя я был в течение ряда долгих лет его ближайшим другом.
Автобиографический очерк Пастернака — отнюдь некнига о дружбах, а о встречах с людьми, формировавши-{-200-}ми его как художника, иногда и в ущерб его искусству(Бобров, о котором сказано, что он «неусыпно следил замоей футуристической чистотой»), а также и о егомировоззрении , поэтическом, но и этическом. Если б речьшла о дружбах, Пастернак не мог бы не назвать именГенриха Нейгауза и профессора В. Ф. Асмуса; первымон восторгался, называл его своим братом, а с Асмусомдо конца своих дней поддерживал незамутненные дружеские отношения.
Со мной дело обстояло иначе. Установившиеся быломежду мною и Пастернаком уже не дружеские, а всеголишь доброприятельские отношения омрачились в начале1931 года. Случилось это так.
В предыдущей главе я рассказал, как в сердце поэтазажглась самая большая его любовь — к Зинаиде НиколаевнеНейгауз, урожденной Еремеевой. Все в нашемкругу, а потом и в нашей Москве знали, что она на еголюбовь всецело откликнулась. Но еще она колебалась.Надо ли ей уже сейчас развестись с Нейгаузом и выйтиза Бориса? Она знала, что я к ней дружески расположени, дружески же, люблю ее. Словом, она меня прямо спросила,могу ли я поручиться, что это «всерьез и навечно».
— Зинаида Николаевна, вы поставили мне тягчайшийвопрос. Я знаю только, что он никогда никого так сильноне любил, как любит вас.
На этом бы и кончить. Но я, по глупой правдивости,мне присущей, прибавил:
— А ручаться? Я ни за кого не могу поручиться, дажеи за себя самого. Но что это «всерьез», очень «всерьез»,вы и сами знаете. А будущее в «руцех Господних», каки все на свете.
Утром она окликнула меня по телефону, пригласилазайти к ней. Но не на Волхонку, где она тогда проживалас детьми у Бориса Леонидовича [40] , а в свою квартиру в {-201-}переулке, выходящем на Поварскую (ныне улицу Воровского).Там же помещалось и учреждение ВОКС, в Отделе печати которого я тогда работал.
Зинаида Николаевна мне тут же сообщила о своемразговоре с Боринькой о нашей вчерашней беседе.Пастернак страшно на меня разгневался. «Значит, Коля нехочет мне счастья» и т. д. и т. д. «Не буду с ним большеобщаться». Тут она горячо за меня заступилась. Сказала,что об этом и речи быть не может, что я вовсе ее неотговаривал, а «просто пофилософствовал». «Я с лестницыспущу этого философа!» — выкрикнул он. «Тогда и яне буду к тебе ходить ». — «Ах, так?! Ты на его стороне!»Тут она будто бы несколько его успокоила, сказав, чтоничего не изменилось, что она будет его женой. Он ивпрямь немного поуспокоился, перестал кричать. Я верили верю в ее заступничество. Но в то, что он совсем успокоился,что ничего не изменилось, я не мог поверить.
— Боже мой, боже мой! Что вы наделали!
— Приходите к нам завтра к ужину. Он обещал мнебольше не говорить об этом.
— Нет, ни сегодня, ни завтра я к вам не приду. Малоли что он вам обещал. Нет, сперва должны пройти ещетри-четыре дня в полном спокойствии. Сказать по правде,я очень боюсь нашей встречи. Ведь я-то его знаю.
— Увидите, все будет хорошо.Прошло три дня. На четвертый, помню точно, что впять часов пополудни, я позвонил на Волхонку.Загадал — от страха начинаешь верить в приметы, — чтоесли подойдет Зинаида Николаевна, то все сойдет благополучно. Большая квартира была «уплотнена», то есть вней проживали три семейства. Мог подойти любой изжильцов, за исключением Бориса Леонидовича — он никогда не откликался на телефонные звонки. Его всегдавызывали. Но нет, подошла она, Зинаида Николаевна.
— Могу ли я сегодня быть у вас?
— Да, да! У нас все в порядке. {-202-}
— Значит, встретимся вечерком.Еще несколько слов, и мы оба в разных точках Москвы повесили телефонные трубки.
Я пришел со значительным запозданием. Нарочно,чтобы могли подумать, что я и вовсе не приду. Но столбыл накрыт на три прибора. Очевидно, полагали, что яеще подойду. Пастернак был молчалив. Но потом все-такизаговорил. Он при наличии гостей, особенно когдаих было много, привык произносить большие монологи,которыми все восторгались.
На сей раз он скуповато поведал о своей встрече сбывшим студентом философского отделения филологическогофакультета. В университетские годы Пастернакатот был учеником и рьяным почитателем Г. Г. Шпета,значительного философа-идеалиста начала века. Теперьон философией не занимался, а где-то преподаваллатинский и древнегреческий языки (тут Борис Леонидович назвал его фамилию, мне ничего не сказавшую).
— Я, — сказал Пастернак, — признался в ответ икак бы ему в утешение, что тоже забросил философиюи теперь пишу стихи.
Чтобы слова Пастернака не повисли в воздухе, яв свою очередь сказал, что повстречался только с однимучеником Густава Густавовича, с неким Кенигсбергом,Максимом Максимовичем, если не ошибаюсь. Видел еговсего лишь два раза. Второй раз мы с ним повстречалисьна Пречистенском (ныне Гоголевском) бульваре и, разговорившись,даже сели на скамеечку. Он мне оченьпонравился. Но вскорости он умер. Книга Шпета«Внутренняя форма слова», по-моему, замечательная,посвящена его памяти. Уже это одно говорило не только обих духовной близости, но и о его незаурядной одаренности. Кстати уж, об этой книге Асмус в 1929 году написал весьма положительную статью «Философия ВильгельмаГумбольдта в интерпретации проф. Г. Г. Шпета». {-203-}
Только я это произнес, как Зинаида Николаевна сказала, что должна уйти.
— Сегодня пришло письмо. Родители Гаррика (Нейгауза) приедут навсегда в Москву из Елизаветграда. Бытьможет, даже завтра или послезавтра — из письма непоймешь. Я должна там хорошенько прибраться. Квартира в полном запущении. Очень печально, но я вас покину.
Вот уж разодолжила! Я останусь с ним один. Объяснениенеизбежно, сколько бы он ни клялся ей, что небудет говорить на эту тему.
Дверь хлопнула. Она ушла. Борис Леонидович молчалминуты три с плотно закрытым ртом. Но потом заговорил,быстро и безостановочно. Это была обвинительнаяречь, почти такая, какую передавала мне Зина. Правда,он не сказал, что спустит меня с лестницы. Но то, что он«от меня этого не ждал», «что я не желаю ему счастья»и т. д., было сказано. Было сказано и то, о чем ЗинаидаНиколаевна мне не говорила из женской стыдливости:что я-де «сам в нее влюблен, сам хочу на ней жениться».
Не перебивая его, я дал ему вполне уходиться. Ноуслыхав два последних его обвинения, не мог сдержатьневольной улыбки.
Пастернак снова вспыхнул, но заметно сбавил звучность своего голоса.
— «Да можно и с улыбкой»…
— «Быть подлецом…» — подхватил я. — Так, кажется, у Шекспира?
Пастернак молчал, видимо, не решаясь ни подтвердить, ни отклонить моей догадки.
— Нет, дражайший Борис Леонидович! Позвольте имне сказать несколько слов себе в защиту. Существуеттакой сомнительный философский термин «логическаясовесть», над которым вдосталь потешался все тот жеГ. Г. Шпет. Но я воспользуюсь этим термином в моей {-204-}защитительной речи. Здесь он, пожалуй, сгодится. Таквот: «логическая совесть» благоразумно запрещает мнежениться на матери с двумя детьми-малолетками,поелику я сам почти еще голодранец. Так — по «логическойсовести». А просто по совести — я никогда и ни при какихобстоятельствах не разрешу себе посягнуть на что-либовам дорогое. Меня поразило разве то, что вы, достаточнодолго меня зная, допустили мысль, в моем случае вполненевозможную, будто я «вам не желаю счастья». Странно,но я на вас не слишком даже обиделся: именно потому,что в вас несколько разбираюсь. Знаю, что вы, при всемвашем уме, не всегда бываете прозорливы. Мы все живемпод своей звездой, а вы под своей кометой.
— Как вы красиво умеете говорить.
— Вы, конечно, съязвили? Но поскольку это как-никак все же комплимент, хотя и не мною заслуженный,я тем поспешнее должен от него отмежеваться. ТакГерцен когда-то отозвался о Бакунине: «Все мы живемпод своей звездой, а он под своей кометой». Мне невольно вспомнилось это «bon mot» (удачное словцо) под градом вашей филиппики.
— Выходит, я должен перед вами извиняться?
— Нисколько. Вина на мне. Я, видимо, недостаточноосторожно повел себя в разговоре с Зинаидой Николаевной.Истомившаяся сомнениями, она прямо спросила меня,могу ли я поручиться за то, что ваша любовь «всерьези навечно» (ее слова). Конечно, было бы куда прощеотрапортовать: «Ну, разумеется, могу». Но так сказатьязык не повернулся. Я высказался, однако, не менеетвердо: «Дорогая Зинаида Николаевна, я знаю толькоодно, что Борис Леонидович никогда и никого не любилтак сильно, как любит вас. А ручаться «навечно»посильно разве Богу и вашему ответному чувству на егочрезвычайную любовь». Похоже это на отговаривание?Судите сами. Но простите, Борис Леонидович, я все жеизрядно утомился от нашего сегодняшнего общения.Не {-205-} лучше ли для обеих сторон, не засиживаясь, попрощаться?
Мы простились. И тут Борис Леонидович нежданнопоцеловал меня. Но эта непредвиденная ласка меня неутешила. Я остался при убеждении: то, что между намипроизошло, было трещиной. И она всегда можетуглубиться при первом же нелепом недоразумении.
Но хватит об этом — до поры до времени.
4
Как-то раз, в самую раннюю пору нашей близости, —ба, да я отлично помню, что в начале или середине мая1922 года, за несколько дней или недель до отбытиямолодой четы Пастернаков в Германию, где ужепроживали родители и сестры поэта, меня окликнулпо телефону привычный голос любимого друга:
— Скажите, Коля, но по-честному, в чем я сильнее — в стихах или в прозе?
Этот в упор поставленный вопрос не мог не смутитьменя. Изо всей пастернаковской прозы я знал к томувремени только два рассказа: «Апеллесову черту» и«Письма из Тулы», да и то без ведома автора, как я понял.Их дал мне Александр Леонидович, отозвавшись о нихкак о первых шагах брата в области прозы. Не лучше либудет и вовсе не поминать о них, чтобы не вызвать недовольства Пастернака?
— Простите, Борис Леонидович, — так начал я своюреляцию, — но я в толк не возьму, о чем вы говорите. Ведьвы никогда не показывали мне вашей прозы. Правда,обещали дать. Но так ведь и не дали.
— Не давал? Быть не может! Да нет, нет! Вашаправда! Видимо, я и впрямь рехнулся от всех этих сборови споров. Путаю все, что поддается путанью.Позавчерашний день от послезавтрашнего не отличаю. Словом, {-206-}все, за исключением Москвы и Берлина. Типичный случай спорадического умопомешательства.
И вдруг звонок! И входит Костя Локс. Вся наша жилплощадьдыбом! Везде расставлены чемоданы, почти уложенные,но с подъятыми крышками. Ничего этого незамечая, Локс прямиком идет в мою комнату, садится записьменный стол, уже освобожденный от творческогохлама, и начинает говорить о чем-то умном. — Я — ему,что спешу в Наркоминдел за билетами. Локс стал былоподниматься с кресла, но тут же прочно на него опустился, обнаружив на столе копию «Детства Люверс»,возвращенную Сашей Штихом вчера, поздним вечером. Я ещене успел сунуть ее в стол или в шкаф, а то и просто вмусорное ведро, за полной ее ненадобностью.
«Это мне-то предназначавшуюся?»
«Да, да. Но было глупо давать машинописную копию,когда на днях моя повесть выйдет в Вересаевском альманахе».
Но Костя ни с места. Он впился в первую, нет, уже вовторую страницу копии.
« Костя, — сказал я ему, — если вас так уже разбираетнетерпеж, то забирайте перестуканную рукопись. Никтовам не помешает (вот уже в который раз!) перечитатьмою повесть у себя на Пречистенке, а не в нашемпредотъездном бедламе. А я побегу за билетами».
Под натиском всех приведенных доводов Локс ивпрямь ушел восвояси с обретенным трофеем, непреминув лишний раз заверить меня, что проза — мое истинное поприще.
Это он твердит с 1918 года, когда я ему впервыечитал «Детство Люверс», думая, что знакомлю его с двумяначальными главами широко задуманного романа, скоторым я так и не справился. Недоставало должного опыта,не столько даже литературного, сколько широкогопонимания окружающей нас действительности.
Но еще вот что я хотел бы вам сказать: как ни вздо-{-207-}рен мой звонок, вопрос, к вам обращенный, остается вполной силе и по прочтении «Детства Люверс». Какзнать, может, Константин Григорьевич и дело говорил.
— Бог знает, что вы говорите, Борис Леонидович! Какбы я ни восхитился вашей прозой, я никогда не утрачуверы в то, что вы поэт божьей милостью. Почему вам небыть прекрасным поэтом и вместе с тем и превосходнымпрозаиком? Такое, как известно, бывает. Достаточновспомнить Пушкина и Лермонтова.
— Ну хорошо, поживем — увидим. Прощайте, Коля!
Вернее: до свидания на предотъездном вечере.
* * *
Я был восхищен и очарован прозой «Детства Люверс».Более того, я и теперь считаю «эту самую замечательнуюи свежую русскую прозу за последние три-четыре года»,как о ней отзывался М. А. Кузмин в своей статье «Говорящие», чуть ли не лучшим прозаическим произведениемПастернака.
То, что Кузмин предпочел эту повесть, «делающуюсобытие в искусстве», вышедшей в том же году книге стихов Б. Пастернака «Сестра моя жизнь», меня не удивило,но и не огорчило. Я все это отнес к тому обстоятельству,что М. А. Кузмин принадлежал к старшему поколениюрусских писателей, еще не привыкших к «постороннейостроте», которая привносилась в стихотворение, иногдавопреки его логической, тем самым и поэтическойсмысловой его сути. Этот довод, ссылка на принадлежностьавтора (Пастернака) и читателя (Кузмина) к разнымпоколениям, служил мне достаточным утешением ихдосадных художественных разногласий.
В том, что Борис Пастернак по природе большой поэт,я никогда не сомневался. Ни до прочтения «ДетстваЛюверс», ни по прочтении замечательной,убедительнейшей статьи М. А. Кузмина. Тому порукой бесспорныйталант поэта и его великое, беспощадное к себе трудолюбие: {-208-}
Но кто он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
И все же в глубине моей души, моего легкоподдающегося вкуса при встрече с истинным талантом, хотя бы ещене полностью открывшимся и еще не достигшимбезоблачной красоты совершенства, которая, казалось, таклегко давалась поэту-стихотворцу в его повести, написаннойпрозой, жила уверенность в том, что его дар позволитему добиться столь же безусловного, если не большего,«события в искусстве» в области поэзии.
Где-то у Толстого — помню только, что ближе кначалу первой части «Войны и мира», сказано, что и всамых лучших, дружественных и простых отношенияхлесть и похвала необходимы, как подмазка для колес, чтобы они ехали.
Я всегда помнил эти слова Толстого и пользовалсяими особенно часто — мысленно, конечно, и в общении сБорисом Леонидовичем. Сам я никогда не затрагивалэтой темы — о «переломе» в поэтике Пастернака, обупрощении его поэтического языка (обо всем этомподробнее — в 6-й главе моих воспоминаний). Япредпочитал дождаться, чтобы он сам заговорил на эту тему.Ждать пришлось долго, очень долго. Вплоть до12 апреля 1930 года. Сам он, конечно, начал думать о решительном«переломе» своей поэтики, о достижении высшейпростоты, значительно раньше.
5
Вот когда пристало время заговорить о долгом творческом пути, пройденном Б. Пастернаком, начиная с его«первых поэтических дерзаний», говоря словами самогопоэта! Так какова же была тогда констелляциясозвездий на небе русской поэзии?
В последнюю четверть прошлого столетия сошли в {-209-}могилу все лучшие и именитые поэты второй половинывека: Ф. И. Тютчев, П. А. Вяземский, А. К. Толстой,Н. А. Некрасов, а двумя десятилетиями позжеАф. Аф. Фет (Шеншин), Я. К. Полонский, А. И. Майков.Наступила тоскливая пора почти полного поэтическогобезветрия. Перешагнули порог двадцатого векаК. К. Случевский (умер в 1904 г.) и К. К. Фофанов(умер в 1911 г.). Первого почитали своим предтечейрусские символисты; второй удостоился сдержаннойпохвалы Л. Н. Толстого.
Разраставшаяся группа русских символистов громко осебе заявила на рубеже XIX и XX веков. Главою этойноваторской группы был Валерий Брюсов (1873—1924),ее неутомимый организатор и, поначалу, виднейшийидеолог. Он поставил себе задачу пересадить на русскуюпочву утонченные достижения французских символистов,в свою очередь много перенявших у замечательныханглийских поэтов, которыми так богата их родина.Будь Брюсов единовластным вершителем судебрусского символизма, ему, быть может, и удалось бы свестирусский символизм к одному течению, а именно к чистопоэтическому, чисто художественному. Как то ислучилось во Франции — метрополии европейского, а там и всемирного символизма.
То, что было вполне возможно во Франции, никак немогло произойти в России (в годы 1904—1909).Поражаешься слепоте нашей историко-литературоведческойкритики, допустившей в отношении символизмакрупнейшую ошибку, признав это течение исключительнохудожественным, далеким от общественной жизни и борьбы.Плохо же наши ученые филологи и журналисты читалицентральный орган русских символистов — журнал«Весы». Полную ясность внес в этот вопрос покойный профессор Асмус [41] . {-210-}
Я не намерен подробно вникать в содержаниепревосходной работы известного советского философа.Ограничусь лишь несколькими цитатами.
«Все направление журнала «Весы», развивавшегося вгоды первой русской революции и в годыпослереволюционной реакции, было не только антипролетарское,антисоциалистическое, но и антидемократическое. К«Весам» в полной мере применима ленинскаяхарактеристика веховского либерализма. «…в данное время,— писал Ленин о «Вехах», — либеральной буржуазии в Россиистрашно и ненавистно не столько социалистическоедвижение рабочего класса в России, сколько демократическоедвижение и рабочих и крестьян, т. е. страшно иненавистно то, что есть общего у народничества имарксизма, их защита демократии путем обращения к массам» [42] .
Именно эту линию — борьбы против демократии —проводили и «Весы». «Для нас, представителейсимволизма , как стройного миросозерцания … —писал Эллис, — нет внутреннего пути индивидуума — внешнемуусовершенствованию форм общежития. Для нас не может бытьи речи о примирении пути отдельного героического индивидуумас инстинктивными движениями масс,всегда подчиненными узко эгоистическим, материальным мотивам».
Устами Андрея Белого журнал «Весы» высказал едвали не самую страстную положительную оценку сборникастатей «Вехи». «Поднялась инсинуация, — так писалБелый в ответ на обвинения, выдвинутые честной демократическойпечатью против авторов «Вех». — «Вехи»-де шаг направо,тут-де замаскированное черносотенство;печать не ответила авторам «Вех» добросовестным разборомих положений, а военно-полевым расстреломсборника; тем не менее, — продолжает Андрей Белый, — {-211-}«Вехи» читаются интеллигенцией; русская интеллигенцияне может не видеть явной правдивости авторови красноречивой правды слов о себе самой, но устамисвоих глашатаев интеллигенция перенесла центробвинений с себя, как целого, на семь злополучных авторов.…Интеллигенция, — писал далее Андрей Белый, — этадуховная буржуазия — давно осознала себя как класс;остается думать, что идеологи ее часто бывают еюинспирированы; ведь она пишет себе самой о себе самой;пресса — угодливое зеркало русской интеллигенции —в негодовании прессы по поводу выхода «Вех» слышатсяиногда те же ноты, какие слышатся в негодованиилицемерных развратников при виде наготы; нагота, в которойпредстают нам подчас слова авторов «Вех», должнараздражать развратных любителей прикровенного слова: прикровенное слово сперва извратило смысл статейБердяева, Гершензона, Струве и др., а потом совершило надними варварскую расправу».
Но Андрей Белый был вовсе не единственнымписателем символизма, который, ведя борьбу противдемократического крыла тогдашней русской литературы,выдавал эту борьбу за борьбу против «буржуазности».
Так, в частности, и Валерий Брюсов в своей полемикепротив Ленина по вопросу о свободе печати уверял,что символисты более ненавидят буржуазную культуру,чем революционеры:
«Валерий Брюсов… держал курс на теорию, котораястремилась представить символизм как чистохудожественное течение…» «В статье «О речи рабской», в защитупоэзии» он характеризовал символизм как «определенноеисторическое явление, связанное с определеннымидатами и именами», «Возникшее как литературная школа, вконце XIX века, во Франции, «символистическое»движение нашло последователей во всех литературах Европы,оплодотворило своими идеями другие искусства и немогло не отразиться на миросозерцании эпохи. Но все же оновсегда развивалось исключительно в области искусства ». {-212-}
Поэтому Валерий Брюсов отрицал подчинение искусства науке, общественности и мистике. «Символизм, —писал он, — есть метод искусства, осознанный в тойшколе, которая получила название «символической». Этимсвоим методом искусство отличается от рационалистическогопознания мира в науке и от внерассудочногопроникновения в его тайны в мистике. Искусствоавтономно, у него свой метод и свои задачи. Когда же можнобудет, — восклицал Брюсов, — не повторять этойистины, которую давно пора считать азбучной. Неужели послетого, как искусство заставляли служить науке иобщественности, теперь его будут заставлять обслуживатьрелигию! Дайте же ему, наконец, свободу!»
Не все символисты, в том числе и виднейшие ихпредставители, как-то Андрей Белый и Вячеслав Иванов,были согласны с идеей автономии искусства, которуюисповедовал Валерий Брюсов. Они противопоставляли ейвзгляд на искусство как на средство переделки ипересоздания жизни в духе и смысле, в каком трактовал этупроблему Шиллер в его «Письмах об эстетическом воспитании человека».
В. Ф. Асмус с полной правотой утверждает, чтов эстетике Достоевского тезис Шиллера не простовоспроизводится в формуле «красота спасет мир», нои превращается в боевой лозунг реакции , в прямое,полное ненависти к революции отрицание всех формреволюционной борьбы. Эстетикой наряду с религией великийроманист пытается поразить ненавистный ему духреволюции. В прямой преемственности с эстетикой Шиллераи Достоевского стоит и тезис символистов, под чем онипредставляли себе что угодно другое, кромедействительного социально-революционного преображения русскогообщества». Но довольно цитат из монументальной статьиВ. Ф. Асмуса с привнесением крайней малости моихслов.
Борис Пастернак вступил на путь поэта и, чуть позд-{-213-}нее, на путь прозаика, в 1912 году. До этого он мечталстать композитором. В «Охранной грамоте» мы читаем,что его более чем горячо поощрил Скрябин, выслушавтри его сочинения: «Я поспешил кончить. Он сразупустился уверять меня, что о музыкальных способностяхговорить нелепо, когда налицо несравненно большее, имне в музыке дано сказать свое слово».
И все же Пастернак стал поэтом, не композитором.Наверно, была права французская почитательницаи друг Бориса Леонидовича, сказавшая, что Пастернакбыл «предназначен судьбою стать не кем иным, как русским поэтом».
Тем не менее мне довелось услышать от БорисаЛеонидовича в начале пятидесятых годов, что онпризнает своим только написанное им начиная с сороковыхгодов, а также (тут он запнулся. — Н. В. ) и свои юношескиемузыкальные произведения. В архиве Пастернакахранятся три законченных опуса, из которых один былиздан — его соната — Госмузиздатом в 1975 году и не разисполнялся в концертных залах.
Пастернак встречался с поэтами-символистами вимении Балтрушайтиса и в московских кругах и кружках,знал Брюсова, Андрея Белого, Ходасевича, ВячеславаИванова. Идеологией символизма никогда не интересовался,да толком и не знал ее. Блоку был представленвпервые в коридоре или на лестнице Политехническогомузея. «Блок был приветлив, но жаловался насамочувствие, просил отложить встречу до улучшения егоздоровья». Оно не восстанавливалось. Спустя несколько месяцев он умер.
«У Блока было все, что создает великого поэта, —писал Пастернак в своей второй — предсмертной —автобиографии, — огонь, нежность, проникновение, свойобраз мира, свой дар особого, все претворяющегоприкосновения… Из этих качеств и еще многих другихостановлюсь на одной стороне, может быть наложившей {-214-}на меня наибольший отпечаток и потому кажущейсямне преимущественной, на блоковскойстремительности, на его блуждающей пристальности, на беглостиего наблюдений.
Свет в окошке шатался,
В полумраке — один —
У подъезда шептался
С темнотой арлекин.
. . . . . . . . . . .
По улицам метель метет,
Свивается, шатается.
Мне кто-то руку подает
И кто-то улыбается.
. . . . . . . . . . .
Там кто-то машет, дразнит светом.
Так зимней ночью на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом
И быстро скроется лицо.
. . . . . . . . . . .
Этот город, этот Петербург Блока — наиболеереальный из Петербургов, нарисованных художниками новейшего времени».
В 1910 году, двумя годами ранее Пастернака,выступила более молодая группа поэтов, самонадеянноименовавших себя акмеистами (от греческого слова акмэ —высшая степень чего-либо — в их случае: поэзии).Крупнейшими представителями этого течения по правупризнавались Н. Гумилев, О. Мандельштам и АннаАхматова. Мандельштам в двадцатых годах (то ли себев похвалу, то ли в самоуничижение) сказал мне, чтовся его поэзия состоит из изощренных цитат великихрусских классических поэтов (точные его слова. — Н. В. ).Я не стал его оспаривать, хотя не был с ним согласен,считая его выдающимся, оригинальным поэтом. Позднееон сильно изменил свой поэтический стиль. Его верныйдруг и поклонник поэт Г. Шенгели предпочитал стихиего ранней поры.
Тогда же, если не ошибаюсь, в 1921 году, состоялся {-215-}вечер в московском Политехническом музее. В первомотделении читал новые для меня стихи Гумилев, вовтором Кузмин прочитал свою итальянскую новеллу о двухбратьях, мне показавшуюся незначительной. Во времяантракта я зашел в артистическую, хотя не знал ниКузмина, ни Гумилева. Тут меня удивил Маяковский, скоторым я встречался в квартире главного врачаКремлевской больницы. Маяковский подошел к Гумилеву. Тотсказал ему: «Я сегодня не в голосе и скверно читал своистихи». — «Неправда! И стихи прекрасные, особенноо цыганах, и читали прекрасно». Вот уж не ждалуслышать от Маяковского такого отзыва! Я думал, он толькосебя считает кем-то .
Что еще сказать об акмеистах? Как относился к нимПастернак? Его слова : «Легкость пера, легкость задачи.Никто из них не был большим поэтом». Позднее —полное признание Анны Ахматовой истым поэтом,выдающейся, глубоко содержательной женщиной. Онпосвящает ей стихи, едва ли не лучший стихотворныйпортрет, когда-либо им написанный, — «Анне Ахматовой»:
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность.
А ошибусь, — мне это трын-трава,
Я все равно с ошибкой не расстанусь.
Я слышу мокрых кровель говорок,
Торцовых плит заглохшие эклоги.
Какой-то город, явный с первых строк,
Растет и отдается в каждом слоге.
Кругом весна, но за город нельзя.
Еще строга заказчица скупая.
Глаза шитьем за лампою слезя,
Горит заря, спины не разгибая.
Вдыхая дали ладожскую гладь,
Спешит к воде, смиряя сил упадок.
С таких гулянок ничего не взять.
Каналы пахнут затхлостью укладок.{-216-}
По ним ныряет, как пустой орех,
Горячий ветер и колышет веки
Ветвей, и звезд, и фонарей, и вех,
И с моста вдаль глядящей белошвейки.
Бывает глаз по-разному остер,
По-разному бывает образ точен.
Но самой страшной крепости раствор —
Ночная даль под взглядом белой ночи.
Таким я вижу облик ваш и взгляд.
Он мне внушен не тем столбом из соли,
Которым вы пять лет тому назад
Испуг оглядки к рифме прикололи,
Но, исходив от ваших первых книг,
Где крепли прозы пристальной крупицы,
Он и во всех, как искры проводник,
Событья былью заставляет биться.
Кого он недолюбливал, так это Мандельштама.И все же, несмотря на свою нелюбовь кМандельштаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратитьсяк самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи,написанные Мандельштамом о Сталине, былиневозможно, немыслимо резки и грубы. Он читал их ближайшимдрузьям. Читал — увы! — и Борису Леонидовичу. Тотзнал их. Пастернак утверждал всегда и неизменно обратное, что, мол, никогда их не слышал. Тем не менее онобратился к Бухарину с просьбой заступиться заМандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь.
Бухарин спросил:
— А что он себе напозволял?
— В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят,написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован.
— Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное,вернее, что смогу сделать.
Через несколько дней я обедал у Пастернаков.Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный {-217-}телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака».Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись,произнес:
— С вами будет говорить товарищ Сталин.
— Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!
Молодой человек: — Повторяю: с вами будет говоритьтоварищ Сталин.
— Не дурите! Не разыгрывайте меня!
Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!
Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин : Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашегодруга Мандельштама?
— Дружбы между нами, собственно, никогда небыло. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним.Но поговорить с вами — об этом я всегда мечтал.
Сталин : Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.
На этом разговор оборвался.
Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак,сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его словатут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведалобо всем, что было ему известно. И немедленно ринулсяк названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том,что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом,что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда несуществовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалосьнеобходимым, самым важным. Телефон не ответил.«Смягчение участи», однако, состоялось:Мандельштам не сразу расплатился кровью за свою безумнуюнеосторожность.
Пастернак был совершенно уверен, что Бухаринничего не выяснил. Иначе, зная смертоносный текстдокумента, никогда бы не посмел просить Сталина о смягче-{-218-}нии. В том, что и Сталин не знал «оригинала»,Пастернак тоже не сомневался. Допускал, что и доносчикизложил событие только в обобщенной форме, чтобы на негоне пала тень распространителя пагубного пасквиля.Видимо, Мандельштам был — по слову Сталина —выслан без суда и следствия в Воронеж за его«антисоветские проказы», в сути которых власти тогда не разобрались.
После смерти Сталина я не раз слыхал эти стихиМандельштама из уст многих литераторов. От когоименно, совершенно не помню. Это и неудивительно: я каждыйраз приходил в «апостериорное» волнение — из-завозможной, даже, казалось бы, непременной гибели иПастернака тоже. Скорее всего Борис Леонидович был прав:ни суда, ни следствия не было, просто властьраспорядилась сослать Мандельштама за какую-то антисоветчинув Воронеж. «Антисоветчиной» называлось многое. Так,покойный критик Перцов, автор книги о Маяковском,назвал «антисоветским» четверостишие Пастернака (изстихотворения «Другу»):
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Перцов высказал свое суждение за обедом вГолицыне. Никто не спорил. Только Ермилов откликнулся:«Это, конечно, очень неверно сказано. Но в конце концовоно бьет поэтов, а не «высшую страсть великого совета».Перцов безмолвствовал. Я молчал вместе со всеми.А теперь, «апостериорно», злюсь на критика и по сей день.
Об отношении Пастернака к символистам иакмеистам все же кое-что сказано. Не избежать разговораи о «третьей волне русского модернизма», то есть офутуризме. Футуризм я знал в основном по слухам. Был толь-{-219-}ко на одном вечере футуристов, где какой-то дюжийпарень с нерусской фамилией ломал на головетяжеленные доски. Он не был даже поэтом, а просто, как былосказано, «новоселом Будущего», для коих надо былоломать старую русскую поэтику и, конечно, обновить ее.Я был убежден, что толстые доски подпилены —слишком быстро ломались, а голова «новоселаБудущего», на глаз зрителя, нисколько не утомлялась.
Кто-то спросил Маяковского, признает ли он рифмы.«Затасканных не признаю, но убежден, что к каждомуслову или словообороту можно подыскать убедительнуюрифму».
Из зала крикнул кто-то: «Осел!» — «Ну, это слишкомпросто: осел — осёл». Общий хохот. Началоськоллективное творчество. Маяковский чаще отбивался оченьудачно. Но раздраженность меня не покидала. Я поспешилуйти, о чем сожалею.
Маяковский по просьбе публики прочел что-то изпрежних (ранних) своих творений, в его чтении имевшихбольшой успех. Ему удалось многих околдовать.
«Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости,оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чемне могло мириться его самолюбие», — писал о немПастернак во второй своей автобиографии. В Москвеговорили (но что в Москве только не говорят и не болтают),будто его растревожил разговор с художником-эмигрантомКостей Коровиным. Я этому не верю. Где-то в моихзаписках я назвал его последнюю поэму «переходной»только потому, что думал: это начало нового периодаи что воспоследуют еще более мощные произведения.Судьба меня обманула. Мог обмануться и самМаяковский: не увидел в поэме достойного начала новой эпохитворчества. Это возможно, и это очень горестно. Односкажу: поэма «Во весь голос» — не только произведениепоэта , но и произведение поэзии , как вслед за мной говорил и Пастернак. {-220-}
…Когда-то Борис Пильняк сказал, что писатель долженвыступать, имея за спиной учеников, подражателей иединомышленников; иначе он не прославится, словом,надо «выступать гуртом», как выразился Пильняк. Иначинающий Пастернак выбирал себе «школу», хотя всегдабыл оригинален. Существует такое стихотворениеБориса Леонидовича: «Нас мало. Нас может быть трое».
Кто же были эти трое?
Мне теперь достоверно известно, что под этой«тройкой» подразумевались три сотрудника «Центрифуги»,а именно И. А. Аксенов, С. П. Бобров и сам Пастернак.Борис Леонидович имел обыкновение складыватьсвою работу и покрывать ее пустым листом.Записанную страницу клал сверху только в том случае, когда хотел о ней поговорить. Я перенял от него эту привычку.На сей раз сверху лежала записанная.
— Вот видите, я без правки, только чтобы не осталось и следа от первоначальногопосвящения. Прочитайте стихи и попробуйте догадаться.
Стихи были, как мне показалось, прекрасны, хотелосьих переписать. Я так и поступил.
Нас мало. Нас может быть трое
Донецких, горючих и адских
Под серой бегущей корою
Дождей, облаков и солдатских
Советов, стихов и дискуссий
О транспорте и об искусстве.
Мы были людьми. Мы эпохи.
Нас сбило, и мчит в караване,
Как тундру под тендера вздохи
И поршней и шпал порыванье.
Слетимся, ворвемся и тронем,
Закружимся вихрем вороньим.
И — мимо! — Вы поздно поймете.
Так, утром ударивши в ворох
Соломы — с момент на намете, — {-221-}
След ветра живет в разговорах
Идущего бурно собранья
Деревьев над кровельной дранью.
— Чудесные стихи!
— А кому я их в свое время посвятил?
— Боюсь, что Сергею Павловичу Боброву. Хотя он того совсем не заслуживает.
— А второй?
— Тот, кого я должен был назвать первым, — вы сами.
— Самому себе стихов не посвящают. Но вы правы.
Я и себя имел в виду. А третий?
— Не могу угадать.
— И правда — угадать невозможно — Аксенов… Нои то, что вы назвали Боброва, — чудеса в решете.
— Ну, Бобров «все же не дурак»; ум его покидает,только когда он начинает стихотворствовать.
— Ха-ха-ха! Это вы здорово сказали! Хорошо, чтоон не слыхал вас, — тут же бы умер от огорчения и злости.
— Ошибаетесь. Он предпочел бы счесть меня круглым идиотом.
— Да, это бескровнее. Ха-ха-ха!
— Но Аксенов? У него дело обстоит еще хуже. Онбегает по литераторам и объявляет вас «дачником»:«пишете-де о природе».
— Это и до меня дошло. Но то, что я посвятил имстихи, по моему тогдашнему положению понятно. Ониоба неусыпно следили за моей «футуристической чистотой». Брик оказался прозорливей: он называл меняквазифутуристом . Кстати, мое «Нас мало. Нас можетбыть трое» я сочинил в 1918 году; дата 1921 — дата,когда я решил снять это дурацкое посвящение, таксказать, «дата нашего разрыва». Но, конечно, их слежка замоей «футуристической чистотой» в какой-то мере {-222-}вторглась в мою поэтику. Надеюсь от нее избавиться, когда возмужаю.
— В 1918-м? В год написания «Детства Люверс»?
— Как видите. Проза помогла, то бишь живаядействительность . Да что только не писалось в 1918 году!Разговор происходил, если не ошибаюсь, осенью1925 года, не сразу после возвращения Пастернаковиз Германии.
— Вы признались, что прочли за срок моего выбытияиз Москвы два моих рассказа: «Апеллесову черту»и «Письма из Тулы». Ну что? Не понравилось?
— Ну что вы, Борис Леонидович, как это могло быслучиться. Понравилось, но очень по-разному. И,конечно, «Детство Люверс», прочитанное тогда, больше техдвух. Итак, об «Апеллесовой черте», а затем о«Письмах из Тулы». Обе вещи густо насыщены вашим удивительным талантом.
Так что же сказать вам о вашей «Апеллесовойчерте»? Спору нет, ее проза прекрасна, блистательна.
О прозе «Детства Люверс» так не скажешь. Она —блестяща, она «самая замечательная свежая русскаяпроза». Как ни схожи оба эпитета (блестящая иблистательная), а разница между ними есть. Блестящаявещь — духовная, прекрасная во всех отношениях иотличается истинной художественной глубиной.Блистательная же лишь внешне совершенна, «без сучка изадоринки», но доподлинной глубиной не наделена. Вызываетэтот недобор глубины преднамеренно выбранная тема,имеющая не меньшие, свои особые артистические трудности и достоинства… [43]