поля в черный голодный год». И — без паузы, опятьвеселым голосом:
— Ну вот и все, Сережа!Жидкие аплодисменты…
— Кто хочет высказаться? Вы, доктор? {-15-}
На эстраду полез, дважды с нее сорвавшись,гулявший в Москве начальник военно-санитарного поезда,расслабленный, пьяный старичок (каким он мне, помладости лет, тогда показался) в синем френче и с пунцово-рыжим седлом на поседевших усах. Было ему, надодумать, от силы лет эдак пятьдесят.
— Теперь писать стихов не умеют! Это не стихи!
— Но здесь никто не читал стихов, — осадил его,улыбаясь татарскими глазами, председатель.
— Не читали? Все равно!..
— Ну что вы, Сережа!.. Вы пишете стихи? Так прочитайте!
— Да! Я прочту! — Он вынул из кармана засаленную бумажку.
Люблю я всех поэтов мира,В особенности же Шекспира! —
выкрикнул начальник военно-санитарного поезда.
Общий хохот немногочисленной аудитории. Громчевсех смеялся сам докладчик, перебивая свой хохотуверениями:
— Нет, очень хорошо! Читайте! Мы оба провалились. Но-о-о!..
Старичок, окончательно одряхлевший, уже обиженносходил по ступенькам с эстрады. На этом прения кончились.
Тут я отважился подойти к Пастернаку:— Мне очень понравился ваш доклад, Борис Леонидович.
— Да? — Он обдал меня холодом. — Что же именновам понравилось? «Мельницы в черный голодный год»?Это место мне очень понравилось, но я понял:подтвердить его вопрос, произнесенный таким обидно-скучливым голосом, значило бы провалиться на первомже экзамене.
— Да, и это, — ответил я. — Но я прежде всего думал {-16-}о том, что вы сказали о книге, о «куске горящейсовести». Это совсем не пахло ковкой меча Зигфрида,вообще это совсем не о новом эпосе, о котором мечталисимволисты. «Книга» здесь звучало почти как «Библия».И огонь — не из кузницы Миме, а скорее неопалимаякупина.
Трезво говоря, ничего особенного в том, что я тогдасказал, не было. То, что я отметил именно рассуждениео книге, объяснялось тем, что автор сильно выделилчтением это место — так, значит, оно ему дорого.Оставалось объяснить, «чем именно» оно понравилось мне. Яначал аргументировать, хватаясь за подходящие слова.Книга и Библия — синонимы, из которых второй конечноже превосходная степень от первого, так же какБиблия — больше, чем обычный эпос после девятнадцати слишним веков христианской культуры. Имя Зигфридбыло произнесено самим Пастернаком («еврейскийЗигфрид» — о директоре кафе); отсюда — сопоставлениедвух огней: Миме и «неопалимой купины» (по примерукниги и Библии). Мне даже кажется теперь, чтохорошая кибернетическая машина никак по-другому не моглабы распорядиться такими вводными данными.
Но я произнес все это молодым взволнованнымголосом, а Борис Леонидович после вынужденногочтения был тоже взволнован, да и вообще предрасположен кволнению, и ему явно померещилось что-то совсемдругое, связанное с ходом его заветных чувств имыслей. Это, последнее, я понял уже тогда.
Он слушал меня почти с детским вниманием и вдругвесь просиял. Мне даже показалось, что на его глазанабежали слезы. Конечно, так оно и было, я простоэтого еще не знал за ним.
— Неужели вы все это поняли? Правда? Как это хорошо! А кто вы такой?
Я назвал себя и прибавил:
— Я Коля, брат Ины, с которой дружит ваш брат. {-17-}
— Шура? А я и не знал. Ну что ж, стоилопрочесть доклад. Оказывается, меня слушали не толькопьяные медики. Спасибо Ивану Сергеевичу! Вы ведьприсутствовали при этой сцене? Я вас заметил. Нопростите, Коля, — (он назвал меня так впервые ), — яобязательно должен отужинать с Буданцевым, а на троихне хватит ресурсов. От Сережи уже не отделаться.Да и не надо! Но приходите! Завтра! Непременно!Слышите?
Конечно, я так и сделал. Час встречи не былобусловлен, и я пришел под вечер, без предварительного звонкапо телефону. Купола храма Христа-Спасителя и розовойцерковки чуть левее уже заливало малиновыми лучами.Под хрупким небесным куполом, высоко над церковнымикуполами, проносились стрижи с пронзительно тонкимсвистом. Впервые я переступал порог квартиры наВолхонке, где вблизи от Серовых, что жили на Знаменскомв доме Долгоруковых, давно поселилась семьяхудожника Пастернака. По случаю революции БорисЛеонидович вернулся в отчий дом, но родители и сестрыдолжны были на днях уехать за границу. Дверьоткрыла Лидия Леонидовна — Лида, в которой ещеочень многое было от подростка.
Борис Леонидович мне обрадовался. Но тут же началменя расспрашивать, «литературно знакомиться» сомной:
— Меня вы читали?
Нет, я не читал его.
— Да и что читать? Лучше и не надо! Еще во времявойны, — (14-го года ), — я выпустил книгу«Поверх барьеров », — (я знал, что и до того он напечатал книгу«Близнец в тучах», но я ни одной из них и в руках недержал ), — но Сережка Бобров издал ее как нельзяхуже. — (Позднее я заметил, что он зовет Сережками, {-18-}Сашками и т. д. тех, на кого сердится; не сомневаюсь,что и я заочно побывал в Кольках). — Полным-полноопечаток — ничего понять нельзя! Кого-то, наверное,эпатировал, дурак. То есть Бобров совсем не дурак.Вы мне не верьте! То есть тому, что он дурак, неверьте, а не тому, что не дурак. Но не будем впадатьв толстовщину, в его «игру в уточнения». Просто:Боб-ров не ду-рак. Не кончил ни Лицея цесаревичаНиколая, ни Школы живописи (ему отец преподавал)и вдруг залег с головой под одеяло — в квартиремороз! — туда же, под одеяло, уволок и электричествои в два счета вызубрил логарифмы и чуть не всювысшую математику. Теперь работает ученым статистиком и продолжает кропать стихи.
— Кропать?
— Да, кропать. Но, может, будет и писать . Умомвозьмет, да есть и способности… А кого вы любите изсовременников?
— Гумилева и Мандельштама. И, конечно, Блока.
— Гумилева и Мандельштама? — третье имя оноставил без внимания, как для всех тогда обязательное.
— Но ведь даже Кузмин лучше пишет.
И тут я (будущий чистой души Фаунтлерой) предалнедавних моих кумиров. Неужели только изтщеславного желания ему понравиться? Едва ли только . Меняуже взяла в оборот и покорила пока говорившаяпрозой мне неведомая еще поэзия, но я в нее уже уверовал. Я сказал:
— По крайней мере, они умеют делать стихи.
— Да, да, да, да! Конечно! Умеют. Но-о!.. Онизапрягают в пролетку игрушечных лошадок. Знают просбрую, про дугу и подпругу. Мандельштам? Он, поди,тоже знает про подпругу, и чтобы седло не сползало.
— Борис Леонидович рассмеялся добродушно, но немного как людоед. — Подождите! Он же служил в лейб-гвардии — рядовым, конечно. Его Гумилев определил {-19-}через влиятельных особ женского пола. Но тот — офицери гвардеец «со связями». Любил «высший свет», хоть отнего и следа не осталось, и продолжает любить, наверное, —как Оскар Уайльд [6] . Я жил в Петербурге и немногоих знаю.
— Боря! К тебе пришел Тодик Левит, — это голос Лиды.
— Я выйду! — И заговорщическим шепотом: — Ну, его я пошлю ко всем чертям! Вот увидите.
И — за дверью:
— Простите, но я очень занят. Здравствуйте!«Гамлета» принесли? Оставьте, я прочитаю. Но сейчас немогу. Никак! Простите! Позвоните по телефону дня через два.
— Вот, принес перевод «Гамлета» — первоедействие. Молодец Левит! А может быть и так, чепуха…Посмотрим.
— Но больше всего я люблю Гёте. Вы ведь менятолько о современниках спрашивали . .. — вернулся я кпрерванному разговору.
— Вот с этого бы и начать! — подхватил он радостно и как бы насчет меня успокоившись. — Гёте… Да, вотэто свобода! Как прелюды Шопена. То есть совсемне похоже! Вы ведь не только «Zueignung» любите и«Römische Elegien»? Это тоже прекрасно. Но по частисвободы у него есть и похлеще. Вы любите «LilysPark»?
Я не очень любил это стихотворение, да и теперь егоне отношу к лучшим созданиям Гёте. Но мне непришлось покривить душой. Он продолжал, не выждав ответа:
— Вот где свобода! И ощутить себя медведем в еесубтильном зверинце! Ах, ах! Это — почти Маяковский.Но без наших причуд, прямее, с точными адресами,свободнее! Свободе надо учиться! Я учусь. Завоевать {-20-}свободу — это трудно, и не только для политиков, длярабочих и слушательниц Высших курсов. Но не думайте,что совсем лишены свободы и мои несчастные «Поверхбарьеров». Сережка, наверное, не публику эпатировал, аменя. Что вы думаете? Очень возможно. Он — сдостоевщинкой. Не надо сразу думать о Смердякове! Есть вэтой книге: «Нет сил никаких у вечерних стрижей» —это почти свободно. И еще: «После дождя». Там в последнейстрофе . .. — Он раздумчиво запнулся, и я почему-товспомнил Моцартово (из болдинской маленькойтрагедии): «Там есть один мотив…» — Это в самом конце:«Вот луч…» Вы ведь помните, Коля, стихи называются«После дождя»:
Вот луч, покатясь с паутины, залег
В крапиву, но кажется, это ненадолго,
И миг недалек, как его уголек
В кустах разожжется и выдует радугу.
Он замолчал. Опять глаза его увлажнились. Никогдапосле он уже себя не цитировал: считал это нескромным.Но я ведь отважился к нему прийти, не прочитав егокниг. Он просто выводил меня из неловкого положения.
— Да! Надо учиться свободе.
— Почитали бы стихи, Борис Леонидович.
— Это — в другой раз. — Он покосился на белуюдвустворчатую дверь в смежную комнату, пугливо и гордо.И не ошибся.
Двери распахнулись, и под руку, как на двойномпортрете, вошли родители: красивый седой старик иженщина с округлым добрым лицом, оба тщательно одетые.На отце, под бородкой клинышком, пышноповязанный бант. Мы оба встали, но Борис Леонидовичродителей со мною не познакомил. Леонид Осипович взглянулна меня острым, пристальным и, как мне показалось,неприязненным взглядом и скользнул им, не меняявыражения иссиня-стальных глаз, и по сыну. Слегка {-21-}кивнув (жена художника при этом широко улыбнулась),они прошли в переднюю, и вскоре коротко грохнула входная дверь.
Меня поразило, что родители, не постучав и безкрайней надобности, прошли через комнату взрослого сына.