О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли — страница 4 из 22

Я за него оскорбился и потому счел возможным сказать:

— Вы меня не представили, Борис Леонидович, иЛеонид Осипович на меня взглянул, словно хотел сказать:по Сеньке и шапка!

Борис Леонидович, до того несколько смущенный, бурно расхохотался:

— Вот именно! Вы шапка, а я Сенька! Вы этонечаянно сказали, но так и надо! Для папы это так.«Поди, на губах еще молоко не обсохло, а тоже, поучаетмолодые дарования!» Однако вы наблюдательны, и этоопасно, если пишешь стихи. Поэзия должна быть простаи воздушна, как Верлен или как «Позарастали стежки-дорожки // Там, где гуляли милого ножки». —(Последнюю строку он пропел). — Да, в жизни все опасно!Нет, нет! Я тоже люблю наблюдать. Но это скорее дляпрозы. Один университетский товарищ, умный, он зналхорошо досократиков и наизусть помнил из Алкея иСафо и из трагических хоров, не так уж много…Погодите! Он мне прямо сказал, что я сильнее в прозе. Всеможет быть. Но, кажется, я и лирик. Здесь надо… Как вяйце! Чтобы белок и желток не сболтались. Белок —это, конечно, поэзия — белая магия! А желток — проза.Там без желчи нельзя.

— Это — как у Бунина, — сказал я, с неприязньюк себе замечая, что и думаю и говорю, как он: «Ведь онэто заметит! Какой позор!» — Там уже в серединестихотворения, оно называется «В поезде », — (опять как он!):

Вот мост железный над рекой

Промчался с грохотом под нами…

…От паровоза белый дым,{-22-}

Как хлопья ваты, расползаясь,

Плывет, цепляется по ним,

К земле беспомощно склоняясь…

Это, собственно, заготовки для прозы, для ее болееточных, более проясненных метафор.

Но он ничего не заметил, вопреки моим опасениям:

— Неужели вы и это все уже знаете? Вундеркинд.Тодик Левит рядом с вами щенок.

Ничего я этого толком не знал. Я просто подыскалподходящую цитату к его сильной, талантливой мыслии чуть-чуть «порефлектировал». Но он, видимо, даже и неподозревал о таком более внешнем, «наживном»способе мышления — по гениальной своей наивности, конечно.

— Но ведь это еще опаснее, Коля, — продолжал оночень серьезно. — Чего доброго, критиком заделаетесь.И придется вам со мной повозиться.

О, если бы он был прав и такая приемлющая егокритика была потом возможна! Но тогда ни я, ни он,конечно, еще и не догадывались, как все позднее обернется…

Мне вдруг захотелось домой, чтобы успокоиться.

— Чего вы торопитесь? Неужели на свидание? В одиндень заключить новую дружбу и пойти на свидание —на это меня и в ваши годы не хватало. Так не насвидание, а маме обещали? — (Ничего я маме, конечно, необещал, да и вообще преступно мало с нею считался ). —Ну что ж, идите! Но заметьте, это было началодружбы, и с моей стороны она не будет нарушена,даже если вам не понравятся мои стихи. — Я — неHeine. Вы меня очень заинтересовали. Позвольте, я васпоцелую.

Так была скреплена наша дружба.

Doch wenn du meine Verse nicht lobst

So laß ich mich von dir scheiden . [7] {-23-}

Это была моя первая большая дружба, да ипоследняя, конечно, такого масштаба. В эту ночь я почти неспал. Стоило закрыть глаза, и я видел его и слышал егоголос. Как при влюбленности. Но это была дружба.Я целиком повторял про себя все, что было имсказано, — оно обладало, как мне казалось, цельностьюпоэтического произведения — и запомнил почти все, с малымиразве упущениями, как запоминаешь на слух стихи(Блока, например). Я ошибался: поэтической цельностьюобладал он сам. Я и потом запоминал его разговорыпочти целиком, и на всю жизнь. Что эти страстныезапоминания на время сделали меня лодырем, ни на чтоиное не способным, уже другое дело. Впрочем, это однотолько и спасло меня от безбожного плагиаторства.Но что за человек! И какой поэт! Четыре строчкиего я теперь уже знал, и что за строчки! А какаяскромность! Doch wenn du meine Verse nicht lobst, Solaß ich mich von dir scheiden. Он — не Гейне… А этапочти восточная щедрость в кафе! Ведь он был нищий,как мы все, если только не выдвигали«идею революционного цирка» и не мешочничали.

Но что это было с «книгой», с «кубическим кускомгорящей совести»? Здесь — «тайна», это-то я понял!Но какая тайна? Нет этого я еще не понимал. (Теперь,по окончании его жизненного пути, я могу сказать суверенностью, что он тогда и сам еще не зналистинного смысла этой тайны.) И еще я понял, что не смеюо ней расспрашивать. То было бы страшнойнескромностью и глупостью сверх того.

Каждый раз, когда мне казалось, что он намекаетна свою «тайну», я напрягал всю мою догадливость.Но случалось это крайне редко. Всего два раза на моейпамяти.

Первый раз — зимою того же года. Я провожал егодомой, и мы расстались перед дверью его дома. Опятьиграли в лучах купола храма и церквушки. Но их {-24-}отсвет был зловеще-багров среди избыточной роскошиинея, как багрово было и круглое солнце за молочнойпеленой зимнего неба. Мы поцеловались замерзшимигубами. На нас смотрели мальчишки. И только он скрылся за дверьми, один из них меня спросил:

— Дяденька, это вы с Пастернаком гуляли?Когда я вечером позвонил Борису Леонидовичу —мы перезванивались тогда ежедневно, — я между прочим сказал:

— А вас уже и московские огольцы знают! — исообщил о случившемся.

— Как вы ошибаетесь, Коля! Еще бы они меня незнали, мальчишки с нашего двора! Но я еще ненаписал такой книги, которая касалась бы всех.

Это он о той книге говорит! О кубическом кускегорящей дымящейся совести! — с испугом подумал я.И, конечно, промолчал.

И второй раз, уже много лет спустя. Он читал мне порукописи свою (так и не оконченную) «Повесть». Онабыла напечатана Вяч. Полонским в «Новом мире» ипотом — в книге «Воздушные пути»; вышла и отдельнымизданием. Уже одно то, что вещь не имела заглавия,меня насторожило. Повесть как таковая, иначе: книга.Он дошел уже до места о проститутке Сашке: «Наконец,всех позднее и в страшных попыхах, — точноспрашивая у стоящих, не видали ли вагонов, не пробегалиль, — задом-задом поспешает черный потный паровоз.Вот шлагбаум подымается, улица разбегается прямойстрелою, вот сейчас, с двух сторон, врезаясь друг вдруга, двинутся возы и человеческие расчеты. И тут насередку мостовой теплым желудком чудища, травяным,трижды скрученным мешком, брякается паровозныйдым, тот самый, может статься, ливер, которым питаетсяокраинная беднота. И Сашка путается и поглядывает,как страшен он средь чайных и колониальных товаров,с продажею сигар и табаку, и кровельного железа, и {-25-}городовых, а про ее глаза и пятки где-то тем временемпишут «Детство женщины». На мостовой пахнет овсом,и она, до головной просто-таки боли, припечатана солнцем по конской моче. И вот, не миновав-таки простуды, которой так боялась, потеряв глаза и пятки, и нос,и разум, перед тем как слечь в больницу, а то и вмогилу, забегает она на минутку за книжкой, в которой,говорили, про это все прописано, ну просто-такипро все, про все, и вот, видно, правда: дурой жила, дурой ипомирать. Ей и на тротуар нельзя, отрядом по мостовойведут, а ей, вишь, что приспичило. Сбрехнули, а она,дура, и подхвати, просто смешно! Про другую это все:и фамилия не русская, и город другой. Вот городовойпри книжке холщовой с тесемкою, там и она, в ней ичитай. Ну и (мгновенный нажим похабной собачки) —та-тра-тра, та-та-та, — конец один. И городовые смотрятласковей».

Тут я не выдержал:— Это вы про ту книжку, про кубический кусокгорящей совести?

Он — вынужденно и скороговоркой:— Да, да, да! Верно. Погодите! — и продолжил чтение.

Чего было спрашивать? «Детство женщины» — ведьэто «Детство Люверс», там и «фамилия не русская».Но книга была не та, не такая , «которая касалась бывсех », — и осталась недописанной, как и все егопрозаические наброски, — по этой же причине. А ведь рукопись«Люверс» была вчетверо толще той ее части, котораявскоре стала известна (еще в 1932 году я ее видел).Все его прозаические замыслы одушевлены единоймыслью. Это рассказ о том, как наш народ широкимфронтом начал нашествие в грядущий день истории.Автора осаждала горячая забота: спаслась лиуже Россия, совершив Октябрьский переворот? По егоубеждениям, экономического переустройства слишком мало, {-26-}чтобы внести должное благообразие(толстовский термин!) в людскую жизнь; здесь-то именно и требуются —больше, чем где-либо! — личные нравственные усилиякаждого в одиночку и всех вместе; «как того требовало,но безуспешно, христианство». Это — им когда-товысказанная мысль, но я не помню ее в дословности. В ушахзвучит только кусочек монолога: «…но непременно черезсебя , а не так себе, по указке».

Да, его ранние «рисунки прозой» (я не говорю о самойранней прозе — «Апеллесовой черте», ребяческомрассказе, опередившем, однако, по времени и по талантуписания французских сюрреалистов и немецкихэкспрессионистов)… Эти ранние «рисунки прозой» — каккартоны Леонардо да Винчи. Их надо когда-нибудь выставитьвсе, если только они сохранились (он их часто теряли предавал сожжению — сознательно и оплошно).

Скорблю, что я не успел ему сказать все это прижизни, когда по старым картонам, вернее — отбросиввсе картоны в сторону, он написал-таки свою книгу.Ту книгу .

Я не боюсь, что меня приравняют к простодушномутургеневскому о. Алексею, который, хотя и знал, чтоСпаситель — «сын еврейки и рожден еврейским богом»,все же твердо верил, что Христос — наш, русскийХристос.

А слава — почвенная тяга.

О, если б я прямей возник!

Но пусть и так, — не как бродяга,

Родным войду в родной язык.

Суд потомства уже начался — «громкий до звезд, каквторое пришествие». И первым свидетелем выступилна этом суде профессор В. Ф. Асмус со своей замечательной — по гражданскому мужеству, правдивости иуму — надгробной речью. Его поддержали многочисленные русские девушки и юноши, читавшие чуть ли не до-{-27-}темна стихи Бориса Пастернака на