переделкинскомкладбище. Это не было демонстрацией, тем болееполитической. Первым было прочитано стихотворение «Гамлет»,и вслед за ним:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес.
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
Нет, это не было демонстрацией! То была любовьи признание вины, чужой и своей, перед усопшим.В могиле он не был одинок.
Мои «Воспоминания и мысли» принадлежат не мне.Не о нем (или только в пояснениях о нем) моя книга.Это, в известном смысле, — его посмертное произведение.Спасибо моей памяти — единственному бесспорномудару, который мне в колыбель положила добрая фея.И еще. Я помню слова Толстого: «…смерти нет, аесть любовь, память любящих». Это было сказано ЛьвомНиколаевичем после смерти Ванечки, любимого сына…
Глава вторая
Первые две встречи с Борисом Пастернаком —в «Кафе поэтов» и затем на Волхонке — почти совпали с моим возвращением в Москвупосле недолговременной службы в Красной Армии.
Далеко позади остались: и сборный пункт где-тона Ильинке, в Старопанском переулке, с голосящимибабами на тротуарах; и многодневная езда до местаназначения (топлива не было, и мы рубили лес вдольполотна железной дороги); и «переправа» с вокзалапо взмокшему льду на левый берег Волги, где белелаи отливала тусклым золотом Кострома, убегаяраспахнутым веером улиц в сырую даль от полукруглойЕленинской (ныне Ленинской) прибрежной площади споверженным памятником Сусанину — лицом в талый снег —возле постамента; а потом голодная жизнь в казармахблиз Ипатьевского монастыря, где за час до отбоя мыежевечерне стучали деревянными молотками по швамнательных рубах и гимнастерок (это называлось«санобработкой»), и ярые речи агитаторов, икультурно-просветительные беседы, на которых явнобеспартийный молодой педагог почему-то знакомил новобранцев с «ДомомТелье» и «Пышкой» Мопассана; и спешноесколачивание маршевых батальонов, в один из которых былзачислен и я; и мимолетная дружба со вновь назначеннымротным командиром Петей Лацисом, латышом по отцуи русским по матери, белокурым красавцем великаном —без всякого, впрочем, военного образования. Он и самприбыл из Москвы в куцей гимназической шинели и ещенедавно был правофланговым нашего взвода. {-29-}
О нем стоит вспомнить поподробнее, так как он, едвали не один из немногих моих новых товарищей, былначисто лишен той стихийной безликости или, скажем,нигилистической беспартийности, которой было отмеченобольшинство новобранцев, равно как и штатныйкомсостав Седьмого запасного — все эти сквернословящиевзводные и старшины и брезгливо устранявшиеся отслужбы бывшие прапоры и поручики, казалось,озабоченные единственно тем, чтобы как-нибудь возместитьутрату золотых погон ношением стеков и пропахшихбензином лайковых перчаток.
Сын родителей-большевиков, потерявший отца наколчаковском фронте, Лацис был живым воплощением«организующей партийности». Его отличала мужественнаятрезвость суждений, он ясно видел всю «морально-политическую неустойчивость» доверенных ему людей, ноэто его не смущало — так твердо верил он в ихкровную причастность к борьбе народа за лучшее будущее.Поначалу он меньше всего хотел выделиться, резкопротивопоставить себя «настроениям масс». И когда встрастную субботу было объявлено, что все желающиемогут пойти к заутрене, и все, что находилось в казарме,ринулось к собору, он пошел вместе с нами итерпеливо выстоял службу, ни разу, правда, неперекрестившись (как «офицер-остзеец», подумал я невольно).И вот, когда под веселое пение: «Христос воскресеиз мертвых, смертию смерть поправ!», под трезвон ещене снятых костромских колоколов, и вновь и вновьповторяемые велигласно-умильные возгласы епископа взолотой митре и настоятеля собора в серебряной сзолотыми крестами ризе: «Христос воскресе! Христосвоскресе!», и под частые его и других иереевблагословения народа тройными, разноцветно убраннымисвечами началось всеобщее христосование, Пете Лацисуне помешал его партийный билет в кармане никем ещене ношенного трофейного английского френча отвечать {-30-}поцелуями на поцелуи назойливо испытующих егоподчиненных и откликаться смущенным «воистину» на их«воскресе». При этом с его доброго, мужественноголица не сходила ироническая улыбка, которой он, надодумать, хотел заразить своих подопечных. Но не такиеэто были ребята, чтобы разгадать тонкий его замысел:«закавычить» стародавний православный обычай.
Мне было искренне жаль его, и потому, вплотнуюк нему продвинувшись, я сказал полушепотом:
— С вами я не христосуюсь, просто целуюсь, —в ответ на что он благодарно обменялся со мной неположенным троекратным, а двукратным поцелуем.
— Спасибо вам, — произнес он сорвавшимся голосоми улыбнулся неожиданно мягко.
«Возведи окрест очи твои, Сионе», — пели на клиросеуже после крестного хода. Пели то же и так же, кактысячу лет назад, будто ничего не изменилось в миреи в этот «черный, голодный год», будто времятаинственно пресуществилось в безвременье, сиречь не в товремя, какое течет, а в то, что стоит недвижно и чрезсквозную сеть которого проходит и уплывает в извечное«не-бытие» [8] суета исторических происшествий, «…ивиждь, се бо приидоша к тебе, — радостно и стройногремел мужской хор, — яко богосветлая светила, отзапада и севера, и моря, и востока чада твоя…»Царские врата во всех приделах стояли настежь открытые…
Мы вышли из храма под ликующий благовестбольших, полновесных, и малых, звонкоголосых, колоколоввсех костромских церквей. По Волге плыли, изредкалязгаясь друг о друга, запоздалые одинокие льдины сверховьев великой реки.
Красноармейцы (быть может, отчасти под влиянием {-31-}недавно заслушанного «Дома Телье») решили «разойтисьпо хозяйкам», мы же с Лацисом целомудренно зашагалик казарме, где вступили в долгую беседу. Того, чтослучилось в соборе, мы стыдливо не коснулись; затоЛацис подробно и с большой теплотой рассказал мнео своем недавнем детстве, о гибели отца, в прошломфабричного мастера, о своей матери, бывшей городскойучительнице из интеллигентной русской семьи (теперьона служила в Наркомпросе), и о IV классическойгимназии на Покровке, где он учился.
— Попечитель городского училища, — сказал онмежду прочим, — даже хотел уволить маму за еепричастность к революционному движению, о чем, понятно,пронюхали подлецы (хоть она и не высказываласьгласно). Но за нее каждый раз заступалась передГородской управой другая учительница. Даром, что княжнаШаховская…
— Мария Александровна?
— Кажется, так. Добрейшая, впрочем, чудачка.
— Тетка композитора Скрябина?
Но об этом он ничего не знал…
В заключение Лацис, очень по-мужски ипо-мальчишески, предложил мне командовать вторым взводомсвоей роты, так как «взводный там очень слаб». Яизъявил согласие. Но из моего столь неожиданного«повышения по службе», которым я был всецело обязан всетой же сцене в соборе, ничего не вышло. Плеврит ивнезапная вспышка туберкулеза, как косарем, отсеклиэтот краткий (первый, но не последний) военный эпизодмоей биографии. Я снова жил в Москве и пил молоко«по рецептам».
С Лацисом мне и при желании не удалось быповстречаться: по примеру отца, и он «отдал душу своюза други своя» чуть ли не в первом бою с «белополяками».Пока я жив, память об этом удивительно чистойдуши юноше не померкнет. {-32-}
…Я позволил себе вдаться в такие подробности лишьпотому, что куда более подробно обо всем этом рассказывал Борису Леонидовичу во время одной из ближайшихнаших встреч.
— Как это все интересно, Коля! Ведь мы, горожане-интеллигенты, засев в своих берлогах, многим большетеперь оторваны от народа, чем то было до революции.То есть если, конечно, заниматься народом и революцией всерьез и вплотную: попросту быть партийцем. Ноуж тогда не в Наркомпросе, куда все набежали сосвоими обносками, с «Фребелем» и с «Психологией»Челпанова. А так — не только на уральский завод (данавряд ли он сохранился), и на дачу-то, в деревню, непоедешь. Очень им нужны наши «керенки» или папиныэтюды, даже если на них изображен чуть ли не весьТретий Интернационал. Я вам когда-нибудь покажу.А вы все это видели своими глазами. Вам можнопозавидовать! Скверно только, что вы заболели, но, даст Бог,скоро поправитесь… Как хорошо вы мне все эторассказали — и про город, и про «стихийную безликость» идурачков-офицеров, и, — у него дрогнул голос, —про партийца Петю. Он — прелесть! Мы же здесь только варимсяв соку собственной горечи… А кто вам сказал, что онпогиб?
— В Москву приехал один бывший однополчанин,студент-медик. Его направили в Петроград, в Военно-медицинскую академию, где он раньше учился. Он-то ипобывал у меня проездом…
— Как его жаль! Вы не смейтесь, что я вместо васпо нем роняю слезы, — (я и не думал смеяться). —Вот сели бы и написали о нем рассказ.
— Ну что вы, Борис Леонидович! Для рассказа этого слишком мало.
— Что значит «слишком мало»? Для «Пинкертона»,конечно, слишком мало, но я ведь — не о «Пинкертоне». —NB! Я никогда не читал «Пинкертона», как, надо {-33-}думать, и Борис Леонидович ). — И потом: в обыкновениикаждого зерна давать росток. Глядишь, и рожьзаколосится. Я вам больше скажу: удивительнее то, что и лежау себя на печи — на буржуйке, правда, не разляжешься!— я все так примерно себе и представлял. Надотолько немного (а лучше много!) знать жизнь и секрет ееверстака. Попав под перо — тех, кто любит ее верстак,конечно, и желает ей успеха, — жизнь доскажет все то,на что не дала нам взглянуть. В мастерской искусства