все нити — Ариаднины нити: они не только уводят, но иприводят , и обязательно к самой сути. Вот она дажедо Скрябина довела…
Реализм — это не направление, — так продолжалон, — а сама природа искусства, сторожевой пес, которыйне дает уклониться от следа, проложенного Ариаднинойнитью. Вот только найти такой клубок! И если мы,пишущие, все больше отмалчиваемся, не говорим о том,что у нас творится под носом, так это от робости,глубоко нехудожественной, от того, что мы все еще вобалдении от новизны происшедшего, а может, и сголодухи. Революция! Бог ты мой! Прямая дорога или вкрутых поворотах, а жизнь-то все та же. Да и не так мыизбалованы прямизной. Был и пятый год, и война.История — она как изоляция на проводе: электричеству онане помеха. Ваш Петя с его улыбкой — я опять разревусь! — разве это не жизнь, самая настоящая молодаяжизнь, обычная и неслыханно необычная, какой всегдабыла? И что конец ему пришел, тоже жизнь. Ведь иПетя Ростов погиб. А ново здесь только то, что дляего большевика-отца революция была идеалом и целью,а для него — жизнью и обстановкой. Вот он иразбирается в ней, и порой попадает впросак и в дураки —тоже как всегда. Правда, теперь он-то уж ни в чем неразбирается: он погиб… И он не граф и не Ростов, апросто Петя, и русский только наполовину. И он быстреевзбежал по лестнице чувств и решимости, чем взбежал {-34-}бы до революции — тем более если б не был партийцем,как его отец. А вы говорите: слишком мало. И ведь такхорошо рассказали…
Я промолчал. Неужели он не догадался (или все-такидогадался?), что потому-то я обо всем и рассказал такподробно, что по малодушию, не полагаясь на собственныесилы, хотел ему передоверить испытанное? Небудь его, я был бы смелее… Когда мне случалось присестре Ирине говорить Борису Леонидовичу о своихвпечатлениях большой (по тогдашним моим годам)давности, она не раз с удивлением меня спрашивала,почему я раньше об этом молчал. Как мог я ейобъяснить (и тем более при нем!), что не люблюбесполезных разговоров, последствий же жду только от него, аникак не от себя, — это было бы слишком горькимпризнанием…
«Белый билет» (понятен ли еще этот термин?),казалось, навсегда закрепил меня за гражданским сектором.Но не тут-то было. Надлежало к чему-топришвартоваться, и, по совету сверстников, я подал прошениев Военно-педагогический институт, а там предвиделисьзатруднения с приемом. Отцу (это был последний годего жизни) пришлось вспомнить о беглом знакомствес начальником института, бывшим конногвардейцем иполковником Генерального штаба, а позднееинспектором Пажеского корпуса (в том же чине), БорисомАлександровичем Гирсом, племянником царскогоминистра Н. К. Гирса, добрейшим и обязательнейшимлибералом-педагогом, который вскоре после Октябряпредложил свои услуги советскому командованию.Считаясь с рекомендацией начальника, мандатная комиссияотнеслась ко мне благосклонно. Тогда учились в этоминституте поэт Луговской, писатель Вашенцев и близкиймой приятель, путеец. {-35-}
Но вскоре беспартийный Гирс был отстранен отдолжности — отчасти и потому, что он слишком частовмешивался в компетенцию партийной мандатнойкомиссии.
Так или иначе, но почти все принятые по егонастоянию слушатели оказались растасованными по разнымвоенным учебным заведениям. Я, как «негодный кнесению строевой службы», попал на ускоренные курсы приАдминистративно-хозяйственной Академии РККА и,после восьминедельной подготовки, был направлен враспоряжение Чусоснабарма Республики при Совете Трудаи Обороны. Вскоре я уже состоял помощником«инспектора снабжения» Южного фронта, а после разгромаВрангеля меня (за умение писать удобочитаемыедоклады) прикомандировали к Полномочной комиссииВЦИКа и Совнаркома по делам Крыма, ревизовавшей,по распоряжению Ленина, сумбурно-кровавуюдеятельность Крымского ревкома… Осенью 1921 года, когдавоенные тучи рассеялись, мне удалосьдемобилизоваться, снова вернуться в Москву с зарубцевавшимся ужетуберкулезом (чему содействовало мое довольствованиев столовой Крымского обкома) и поступить в ВысшийЛитературно-художественный институт, основанный Валерием Брюсовым.
В Москве встречи с Борисом Леонидовичемвозобновились и на Волхонке, и в кругу наших знакомых. Опятья подробно поверял ему мои впечатления: о нищете истрашном неурожае, постигших Крымский полуостров сревущим и блеющим от голода скотом на выжженнойземле; об исхудалых, но по-прежнему нарядныхсмуглых девушках с тонкими тросточками в руках — нестолько данью моде, сколько опорой в их слабости! —стучавших деревянными подошвами самодельныхсандалеток по каменным плитам тротуаров; о случайнойвстрече в Севастополе с Гумилевым, который меняузнал и, между прочим, сообщил, что едет в Москву к {-36-}Брюсову в надежде, что «метру, — так он выразился, —верно, уже приелось корчить якобинца»(в чем он,конечно, ошибался); об измучивших меня объясненияхс бывшими знакомыми — долговязым Костей У. имолодым графом Т., недавними врангелевцами, на которыхтеперь распространилась новая общая амнистия,объявленная по Крыму нашей Полномочной комиссией, —они ошибочно полагали, что я «влиятельный красный»,и просили меня «во имя старой дружбы» (которой небыло) о благодетельном вмешательстве в ихдальнейшую судьбу; о приехавших с повинной в старомпароконном фаэтоне главарях татар-повстанцев вживописных белых чалмах и с эскортом безоружныхкрасавцев конников (живая сцена из «Хаджи-Мурата»);и, наконец, о стычке с зелеными — еще в самом началенапавшими на наш поезд и нарвавшимися на ехавшийс нами вооруженный конвой.
— Вы тоже стреляли?
— Конечно, хотя при моей близорукости я и целиться-то не мог. — (Очков я тогда не носил.)
— Стреляли не целясь?
— Так пришлось.
— Но ведь это — символ участия интеллигенции в революции!
— Не столько символ, сколько физический изъян, накоторый я очень досадовал при этой «игре в индейцев».Но не будем забывать, что и Ленин — интеллигент.
— Оставьте! Не он стрелял, а Каплан в негостреляла, — опровергал меня Борис Леонидович с необычнойдля него горячностью.
— Но она ведь тоже интеллигентка. — (Я его немного поддразнивал, как всех, кого любил и люблю.)
— Какая там интеллигентка! Сумасшедшаяфармацевтка! Дуреха! Седьмая вода на эсеровском киселе!Охота вам, Коля, валять дурака и притворяться непонимающим! {-37-}
— Но ведь именно студенты числились во «внутренних врагах»…
— Пока в них стреляли и брали их в нагайки. Новедь это все при царизме… Физический изъян вам толькопомог держаться в рамках символа. И слава Богу!
Он был мною явно недоволен, хотя «стихийнойбезликости» было и во мне хоть отбавляй, и тогда ипозже; что, впрочем, мне нисколько не мешало бытьусердным служакой — под стать покойному Лацису.Когда, почти через сорок лет, мне довелось прочестьстраницу о стрельбе без прицеливания, я невольновспомнил наш былой разговор.
Период нэпа — всерьез, но ненадолго — пришел насмену периоду «военного коммунизма». Теперь в Москвеуже не все голодали, и, получив аванс от издателяЗ. И. Гржебина за «Сестру мою жизнь», БорисЛеонидович, хоть и был еще холостяком, устроил нечто вроделитературной вечеринки. Правда, читал стихи в этотвечер (когда все уже подвыпили) он один — два цикла,которые поэт, видимо, считал особенно благодарнымидля декламации: «Разрыв» и «Болезнь». Во всяком случаемне еще много раз доводилось слышать их в авторскомисполнении.
Читал он тогда не так, как позднее, начиная со«Второго рождения» (а впрочем, уже с «Высокойболезни» и со «Спекторского»), не просто и неторопливо-раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слухяростно гудящим словесным потоком. Я не сразу потомпривык к его новому, приглушенному, способу «подаватьсвои стихи». Но тогда даже его pianissimo было напоенопатетической полнозвучностью.
Начал он с «Разрыва», и, словно грозно взревевшийводопад, обрушились на нас и на меня его стихи (яслышал их впервые): {-38-}
О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
И я б опоил тебя чистой печалью!
Но так — я не смею, но так — зуб за зуб!
О скорбь, зараженная ложью в начале,
О горе, о горе в проказе!
О ангел залгавшийся, — нет, не смертельно
Страданье, что сердце, что сердце в экземе!
Но что же ты душу болезнью нательной
Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно
Целуешь, как капли дождя, и как время,
Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!
Казалось, было невозможно перекрыть большейзвучностью этот страдальческий гневный крик раненогосердца и раненой поэтической стихии, и все же в рядестихотворений цикла это удавалось, а именно во втором«О стыд, ты в тягость мне!», в пятом, написанномразностопными анапестами, стремительном, как погоня вh-moll’ной сонате Шопена, где:
…как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей,
Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах лошадей,
Целовались заливистым лаем погони
И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей.
— О, на волю! На волю! — как те!
И, наконец, в совсем кратком, всего в пять строк, —четвертом:
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торичелли.
Воспрети, помешательство, м н е, — о, приди, посягни!
Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы — одни.
О, туши ж, о, туши! Горячее!
Там, где на краткий срок спадал его голос, «шуму водподобный», стихи начинали звучать — mezza voce —по-особому нежной, благородной мужскою страстностью:
Когда, как труп затертого до самых труб норвежца,
В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым — спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь. {-39-}
Местами логическая нить монолога становилась почтинеразличимой; стихи пресуществлялись в воспаленную