бессмыслицу, однако расчетливо темперированную и ужеэтим причастную смыслу:
Не хлопьями! Руками крой! — Достанет!
О, десять пальцев муки, с бороздой
Крещенских звезд, как знаков опозданья
В пургу на север шедших поездов!
Кончается этот стихотворный цикл почти старомодным,классически прозрачным четверостишием, сразувосстанавливавшим логическую непреложность признаний:
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.
В тот вечер я нашел, да и сказал об этом, что«Разрыв» напоминает шекспировские сонеты, и со мноювосторженно согласились. Не только гости, но и автор.Теперь бы я не решился это утверждать такбеспечно безоговорочно. Ведь сонеты Шекспира — своего родамаленькие трактаты в кратких четырнадцать строк, тогдакак стихотворения пастернаковского цикла меньше всегомогут быть названы трактатами. Их стержень нерассудителен, а, выражаясь метафорически, музыкален, ябы сказал: даже пианистичен. Тут все сводится к наплывуи сплыву, к сгущению и разряжению звуков и чувствнеобычной силы. Мысль здесь — по-особомунеразрывно! — связана с подвижной образностью словесной ткании только в тесном союзе с нею и мало знача всвоей обособленности участвует в построении единогомузыкально-поэтического образа, рассчитанного вбольшей мере на нашу впечатлительность, чем наспособность к уразумению. И если «Разрыв», вопреки такому {-40-}различию, чем-то все же сродни шекспировской лирике,то разве лишь тем, что и Шекспир — хоть он и опираетсяна строгий рисунок рассуждения [9] — все же, в конечномсчете, добивается повышенно-эмоциональнойвпечатляемости, далеко превосходящей силу его отчетливой логики.
NB: в переводах С. Маршака четко вычерченныйрисунок рассуждения, лежащий в основешекспировских сонетов и превосходно воспроизведенныйпереводчиком, скажем прямо: излишне обнажен. «Верхнийголос» (имею в виду неукоснительно проводимую мысль)здесь как бы лишен аккомпанемента, углубляющегопрямой его смысл. Мысль не проницает живую,органическую мглу эмоций, не просвечивает сквозь нее, алежит на дне, как на поверхности, так как недостаточнопоэтически-плотная словесная ткань маршаковскихпереводов обладает прозрачностью не ручья или озера,а скорее уж свеженалитой ванны (чего в подлиннике,конечно, нет).
Сходствует с Шекспиром «Разрыв» Пастернака еще итем, что как там, так и здесь отвлеченные понятия,попадая в круговерть лирического неистовства,обретают — непривычную даже в поэтической речи! —чувственную осязаемость. Подобно шекспировским «лысомузвонарю времени», или «проклятию, лежащему в пару»,или «И раб Добро на службе князю Злу», отвлеченныепонятия в «Разрыве» становятся чуть ли недействующими лицами житейской драмы:
Ошибается ль еще тоска?
Шепчет ли потом: «Казалось — вылитая»,
Приготовясь футов с сорока
Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?» {-41-}
И еще одно роднит «Разрыв» с сонетами Шекспира —(отсутствие всего лишнего), l’élimeination du superfluисчерпывающая краткость стихотворений.
Другой прочитанный цикл — «Болезнь» — прозвучалсовсем по-иному. В нем бред больного и бред поэзииграничат почти с ворожбою сказки:
Что это? Лавры ли Киева
Спят купола или Эдду
Север взлелеял и выявил
Перлом предвечного бреда?
Или, в другом стихотворении:
Будто каплет с пихт. Будто теплятся.
Будто воском ночь заплыла.
Лапой ели на ели слепнет снег,
На дупле — силуэт дупла.
. . . . . . . . . . . . .
Губы, губы! Он стиснул их до крови,
Он трясется, лицо обхватив.
Вихрь догадок родит в биографе
Этот мертвый, как мел, мотив.
Болезнь, о которой говорится в этом лирическомцикле, протекает в условиях голодного московскогобыта первых лет революции, в обстановке, меньше всегоблагоприятствовавшей выздоровлению, в дни, когда заокнами нетопленых городских квартир внезапно грянулиморозы и больного спасала от замерзания тольколыжная фуфайка, сохранившаяся в истощенном домоводстве(я помню его фуфайку). Этот необычный историческийфон вырастает в гигантское видение «Кремля в буранконца 1918 года». Относительно большое этостихотворение поэт всегда читал с особенным подъемом:
Как брошенный с пути снегам
Последней станцией в развалинах,
Как полем в полночь, в свист и гам,
Бредущий через силу в валяных, {-42-}
Как пред концом, в упаде сил
С тоски взывающий к метелице,
Чтоб вихрь души не угасил,
К поре, как тьмою все застелется,
Как схваченный за обшлага
Хохочущею вьюгой нарочный,
Ловящей кисти башлыка,
Здоровающеюся в наручнях.
А иногда! — А иногда,
Как пригнанный канатом накороть
Корабль, с гуденьем, прочь к грядам
Срывающийся чудом с якоря,
Последней ночью, несравним
Ни с чем, какой-то странный, пенный весь,
Он, Кремль, в оснастке стольких зим,
На нынешней срывает ненависть.
И грандиозный, весь в былом,
Как визьонера дивинация,
Несется, грозный, напролом,
Сквозь неистекший в девятнадцатый.
Под сумерки к тебе в окно
Он всею медью звонниц ломится,
Боится, видно, — год мелькнет, —
Упустит и не познакомится.
Остаток дней, остаток вьюг,
Сужденных башням в восемнадцатом,
Бушует, прядает вокруг,
Видать — не наигрались насыто.
За морем этих непогод
Предвижу, как меня, разбитого,
Ненаступивший этот год
Возьмется сызнова воспитывать.
Но хватит стихов! Давать их в отрывках — грешно,а приводить целиком — невозможно. Так вернемся же кпрерванному рассказу о вечере на Волхонке. {-43-}
Подбор гостей мне показался несколько случайным.Наиболее людно в тот вечер было представлено некоесемейство Штихов — трое мужчин и одна женщина.А может быть, и двое мужчин и две женщины?Попытаюсь отчитаться в такой неточности памяти.Семейное сходство Штихов — так мне показалось — всегоярче давало себя знать в почти ошеломляющейодинаковости их малого роста. По сравнению с этойотличительной чертой даже такое существенное различие, какпринадлежность к мужскому или женскому полу, как-томеркло и отступало на задний план. Кто они и чемзанимаются, я тоже не успел себе уяснить за тот слишкомкраткий срок, который меня еще отделял от вскоренаступившего опьянения. Оно-то и определило характервсех моих тогдашних восприятий. Не сомневаюсь, что всеШтихи были милейшими и глубоко порядочнымилюдьми, но я их видел в первый и последний раз и так вних и не разобрался. Тем более что Борис Леонидовичникогда при мне о них не заговаривал. Впрочем, имяАлександра Штиха, помнится, значилось на обратнойстороне обложки какой-то книги, выпущеннойиздательством то ли «Лирика», то ли «Центрифуга».
Когда хозяин попросил нас к столу, густоуставленному разными закусками, множеством бутылок,крюшонницей и лиловым, еще родительским, богемским стеклом(баккара было доставлено за границу), Штихиустремились к этой гастрономической «тысяче и однойночи» (так выразился хозяин) как-то особенно дружно;не думаю, однако, чтобы столь уж дружнее остальных.Но С. П. Бобров тут же выделил их изо всех прочихшутовским возгласом, в котором, как мне показалось,прозвучала довольно внятно антисемитская нотка… НоБорис Леонидович, видимо, заранее закрепил заБобровым роль весельчака на этом вечере и связанную снею далеко идущую Narrenfreiheit(шутовскую вольность). Он смеялся до слез над бобровской, что и гово-{-44-}рить, почти пластически точной фиксациейнаступательного маневра Штихов (точной — опять-таки в силупоразительной одинаковости их роста).
Кроме лиц, уже помянутых, на вечере присутствовали:Юлиан Павлович Анисимов, задумчивый лирикнесомненного, хотя и несколько рыхлого и расплывчатогодарования, его жена Вера Оскаровна Анисимова-Станевич,впоследствии известная переводчица, и КонстантинГригорьевич Локс, будущий профессор западнойлитературы, тогда читавший в Брюсовском институте еще несовсем устоявшийся, но весьма содержательный курстеории прозы, человек немного угрюмый, но большойдушевной чистоты, благородства и правдивости [10] . Онем-то и говорил мне Борис Леонидович, не назвав его имени,как об умном «товарище по университету», будто бысказавшем, что он, Пастернак, «сильнее в прозе».Справедливость, однако, требует заметить, что не кто иной,как Константин Григорьевич, едва ли не первый отметилв печати значительность и оригинальностьпастернаковской лирики.
Только позднее подошел брат поэта, АлександрЛеонидович, и — почти уже к шапочному разбору —Маяковский и Константин Большаков, поэт, позднее болееуспешно выступавший как прозаик. Кажется, оба онидаже не были приглашены, а зашли «на огонек»,возвращаясь с карточной игры. Но о них — ниже, походу рассказа.
Не допускаю и мысли, чтобы Борис Леонидовичпреднамеренно созвал гостей для литературнойпотасовки. Но когда, после первых же рюмок и бокалов, яснообозначилось, что старые счеты не были забыты и что
Анисимовы и Локс буквально «hurlent de se trouver {-45-}ensemble» (рычат, оказавшись в одной клетке —с Бобровым), он весь зажегся лукавым мальчишескимозорством. Встав со своего столь памятного мне резного кресла,он пересел на придвинутый к столу отцовский подиум,который служил сиденьем мне и одному из Штихов, истал просвещать меня, ничего не ведавшего о сутивнезапно обнаружившихся разногласий,