О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли — страница 8 из 22

торопливым веселым шепотом, едва ли слышным только мне одному:

— Когда-то мы с Бобровым поступили как заядлыебольшевики! Взяли и отлучили Анисимова и другихлитераторов его толка — от себя и от поэзии. Они,как мы тогда выражались, были «эпигонамисимволизма». Страшный вздор! Но эпигонами они были. Этоимеет и другое название. — Тут он и вправду зашептал: —Они попросту были тем, что называется «бледными инесамостоятельными дарованиями». По-честному, иБобров был ничуть их не сильнее. Но он по темпераментуи склонностям — альманашник, журналист и имелпростоту наивно верить в литературные школы , то есть вдырки, которые не дают подняться «цеппелину». Но развзят курс на новаторство и на мои стихи, так доводи доконца! Уж коли новаторство, то эпигонов за борт!Должен же был Бобров радеть о том, чтобы его журналили там сборники имели свое лицо? Это становитсявопросом жизни именно там, где речь идет не о поэзии,а о литературных «школах», с розгами для тех, ктоучится на стороне. Страшный вздор и стариннейшийхлам! Но все же не только вздор.

«Эпигоны символизма» грешили не толькоотвращением к малейшей поэтической самостоятельности (этобы с полгреха!), но и какой-то азартной приверженностью к скудости словаря. «Кольцо» — «лицо»,«муть» — «жуть», «страхи» — «плахи», и уж никак не«птахи»! — всего слов триста на всю бражку. Словарьне больше, чем у бушменов! И это ведь из уважения к«учителям», «старшим богам» символизма. Верлен —{-46-} и скудость языка? Рильке — и скудость языка?Немыслимо! А у них какое-то столпничество стиля, игра,где не только «да» и «нет», не только «черного» и«белого» не говорят, но и почти все слова, употребляемыенародом. Брюсов и — бог ты мой! — Вячеслав [11] ! Онпросто не знал других слов, кроме тех трехсот! И сам отэтого страдал. Но что ж он делает? Вали в квашнюславянизмы! То есть те же триста слов, но уже непо-русски. Как будто не было ни Пушкина, ниЛермонтова, ни Языкова и Фета! У Тютчева словарь беднее.Но мысли, — а значит, и слова! — не у соседа списаны!«Он не змиею сердце жалит, Но, как пчела, его сосет!»Так сказать о «поэтовой любви»! Ах, ах! Блок иАнненский только одни и держались большого русскогословаря. Я, еще в Петербурге, говорил об этом сГумилевым и Осипом Мандельштамом, и они меняслушали. Гумилев — храня гордое величье, ноМандельштам — как откровение и мотая себе на ус… [12] На языкестолпников — и эпигонствовать! Нет! В этом Бобровбыл прав…

А на другой дуге большого круглого стола шлапикировка между Бобровым и малонаходчивымЮлианом Анисимовым, который все больше дулся и багровел,чем сыпал аттической солью.

— Нельзя, чтобы весь словарь поэзии умещался водном пупке, — зубоскалил Бобров, стараясь скорее прижать к стенке и разобидеть противника, — даже если этотвой пуп, распертый жирным брюхом…

— Вы в своем репертуаре! — заступалась за мужа иза музу своих девичьих лет Вера Оскаровна(она и сама в недавнем прошлом писала «символические стихи»). {-47-}

Пастернак хохотал. Мне шепотом:

— Слышите? На нашу тему! Это он с тринадцатогогода орет! — И во весь голос: — Сережа, побойся Бога!Ты живешь довоенными представлениями. Юлиан тожепохудел. Открой глаза: его брюки набиты не жиром, амосковским воздухом. Опомнись! Давно пришлареволюция! Тут никакого словаря не хватит! — И опять шепотоми придвинувшись ко мне: — У Высоцких был оркестрдля детей — разные птичьи голоса. И среди них —трещотка. Уже они были барышнями, и об этоморкестре давно позабыли. И вдруг за комодом, куда укатился Леночкин золотой карандашик — подарок СашиГавронского, я нахожу, в пыльном треугольнике междустеной и отодвинутым комодом, эту трещотку. Взял,крутанул, и она воспроизвела все тот же самый голос —точно этого только и ждала. Вот так и они. И Бобровтоже! — И снова громко: — Ну что ты, Сережа! В«Лирике», по крайней мере, царила чистота и благородствоубеждений.

— Вот именно! — одобрила Вера Оскаровна.Анисимов тоже что-то проговорил.

— Нет, нет, Юлиан, так тоже нельзя!«Центрифуга» была в свое время свежим течением. Не все и тамбыло вздором. — Пастернак подыгрывал обеим сторонамс гостеприимным коварством.

Его я еще слышал. Но что восклицали другие, доменя доходило как сквозь запертую дверь. Вдруг отчетливо донесся голос Локса:

— Молчи, Сергей! Или получишь по морде!Бобров гоготал и хихикал.

— Ну, ну! Хватит галдеть, господа! Костя! Костя!Нет, пьянка для меня — не «надрыв в трактире», а эпос.Надо пить много и чинно и говорить со спокойнымувлечением, а не ругаться, как мужик с Горем в сказке,не забивать во втулку дубового клина и не топитьсображника в Яузе. Так не годится в «гулючки играть»!{-48-} Он удивительно вкусно выговаривал простонародно-русские слова. Теперь я знал: это было частью егопоэтической программы, которую он (то шепотом, топочти в голос) излагал мне на отцовском подиуме. Ноэто имело и другое объяснение. Здесь было что-то от«зоркости со стороны», от влюбленной в русскую речьнастороженности Даля, бесподобного знатока русскогослова, и что существенно, тоже человека нерусских кровей.

Вторжение инородного начала (расового или культурно-сословного) обычно только и делает большогочеловека полновластным хозяином национальной культуры.Тому первый пример — Пушкин, потомок «арапа ПетраВеликого» и правнук Христины фон Шеберх (по-русскиона говорила так: «Шорн шорт делает мне шорны репяти дает им шортовск имя»); и к тому же его в Лицеепрозвали «французом»… Но именно о нем скажетГоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное, и, можетбыть, единственное явление русского духа». АрхирусскийСуворов был, с материнской стороны, армянин, инасмешливый ипохондрик князь Потемкин-Таврическийнаходил, что «солдатские шутки Александра Васильевичаявно отзывают кавказским балагурством» [13] . Толькобудучи большим барином и просвещенным ценителемПаскаля, Руссо и Стендаля, Толстой сделался, как заметилЛенин в разговоре с Горьким, «первым мужиком» врусской литературе. А романские глаза, по какому-тонеизвестному мне закону генетики унаследованные Гётеот римских легионеров, осевших в прирейнском крае?Томас Манн придавал им большое значение. Разве не ими {-49-}смотрел «величайший немец» на мир и на немецкое захолустье?

Надо думать: слишком неразреженно-почвенноепротиворечит полету духа (как слишком плотноуложенные дрова не дают разгореться огню). ДажеЛесков не прозрел бы так остро исконно русской жизни,если б судьба не свела его, очарованного странника,как все поэты, с английскими квакерами, сдобронравным семейством Шкоттов, за одним из которых была замужем его тетка.

Не потому ли это так, что все разрозненнонациональное — только яркие ипостаси общечеловека и что«лишь все человечество в своей совокупности, — повыражению Гёте, — представляет истинного человека». Влюбовании замкнуто-национальным, как мне кажется,заключена толика добродушной иронии над людскойдетскостью, как ребяческой попыткой: самобытно, на свойаршин и лад, жить и быть человеком.

Но назад на Волхонку! Ведь я отступил от застольного монолога нашего хозяина.

— Костя! Костя! Положите себе кусок севрюги навашу приходо-расходную тарелку. Занимайтесь делом,только делом! Что это вы? Ведь мы с вами училисьв Московском университете… Не хмыкайте, Костя, ятоже помню пушкинского «Альманашника»: «…он былчеловек ученый, а я учился в Московскомуниверситете». И про Бесстыдина помню: «Боже мой — стаканвдребезгах». Именно: «вдребезгах». До чегонепревзойденно по-хамски! [14] Но ведь мы сидели на семинареЛопатина. Как он знал досократиков! Прочитали былучше, Костя, из Сафо. {-50-}

— Не буду я читать.

— Ну так кушайте севрюгу.

Все затихли. Я уже не сидел, а лежал на подиуме,и Пастернак говорил со мной почти как Митя Карамазовс Калгановым в Мокром, хотя и был сторонникомчинного эпоса. Гости начинали трезветь. Тут-тоПастернак, поддавшись настойчивым просьбам, и прочелсвои «Разрыв» и «Болезнь».

Все восторгались стихами. Но Бобров и здесь сумелоблечь свои критические экспромты в форму обиднейшейполемики с Анисимовым. Юлиан Павлович, молча и непрощаясь, покинул комнату. То же сделала ВераОскаровна, а потом и сорвавшийся со стула Бобров. Меняразобрало любопытство. Я тоже проскользнул в переднюю… Дверь на лестницу была широко распахнута.На ступеньках сидели Анисимов с Бобровым, а наплощадке, в конце лестничного пролета, стояла в беличьейшубке негодующая Анисимова-Станевич.

— Ведь я ж тебя люблю, чудака! — хихикал СергейПавлович и лез целоваться, амикошонствуя напропалую.Анисимов все терпел и, кажется, даже сдавался.

Я возвратился к пирующим.

— Вы знаете, что такое объяснение в любви? —

спросил я Бориса Леонидовича.

— Это вы , должно быть, не знаете.

— Нет, я-то знаю. Что вы скажете, если я скоро женюсь?

— Правда?

— Правда. На Ининой подруге.

— А как ее звать?

— Нина Павловна Воротынцева. Но я не об этом.На лестнице Бобров целуется с Юлианом Павловичем,и страшно ехидно.

Пастернак хохотал.

— Так вы правда женитесь?

— Правда.

— И я тоже.

— Правда? {- 51-}

— Конечно, правда.

— «Женишься — переменишься». Но я не изменюсь. А вы?

— Конечно, изменюсь. Но дружбе это не помеха. —Он меня поцеловал. — Как это здорово! Оказывается, мыоба на стороне бедокурим.

На стороне? На стороне от нашей дружбы? Он,конечно, только оговорился — иначе и быть не могло; ноя был рад и такой обмолвке.

Вдруг в маленькой коридорной двери выросли двагиганта. Как они вошли? Должно быть, дверь оставаласьоткрытой. То были Маяковский и поэт КонстантинБольшаков. В момент их появления я опять лежал наподиуме. Быть может, оттого они и показались мнетакими огромными? Но тут я вскочил. Пастернак тожебросился навстречу пришедшим.

— Как жаль, что вы пришли так поздно, Володя! Здравствуйте, Костя!