Анисимовы и Бобров теперь были тоже в комнате(приход Маяковского их побудил возвратиться).
— Тем более что Боря прочел чудесные стихи, — подхватила Вера Оскаровна.
— Ну да. Так уж и чудесные! — смущенно оборонялся Борис Леонидович.
— А теперь вы нам прочтете. — То были первые слова Маяковского.
— Нет, нет! Я их зачитал уже до полусмерти!
— Нас не зачитаете. Мы — привычные.Александр Леонидович принес еще два стула.
— Хорошо! Одно прочту. Но условимся: только одно.Из Пушкинского цикла, тоже довольно большого… Такслушайте!
Мчались звезды. В море мылись мысы.
Слепла соль. И слезы высыхали.
Были темны спальни. Мчались мысли,
И прислушивался сфинкс к Сахаре. {-52-}
Плыли свечи. И казалось, стынет
Кровь колосса. Заплывали губы
Голубой улыбкою пустыни.
В час отлива ночь пошла на убыль.
Море тронул ветерок с Марокко.
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик «Пророка»
Просыхал, и брезжил день на Ганге.
(Я отчетливо вспомнил эти стихи 30 мая 1960 года.Его смерть мне тоже казалась одним из великиходновременных космических свершений, которое, какчерновик «Пророка», легко выдерживало своюприравненность к полету звезд и к вращению древней земнойоси. Ведь об этом и говорится в стихотворении, тогдапрочитанном.)
— Да, это очень хорошо, — сказал Маяковский. —
Теперь — читайте.
— Нет, нет! На днях я к вам зайду, Володя, ипочитаю вам наедине. Сейчас не просите. — И, вспомнив огостеприимстве: — Нельзя же так мучить людей!
Опять закрутилось колесо застольных разговоров.Крюшонница была еще не совсем пуста, и у«уплотнителей» (Устиновых) нашлись две бутылки водки (слово«поллитровка» тогда еще не было в ходу).Маяковский угрюмо молчал, не воздавая должного остроумиюБоброва, со злобным блеском поносившего«пустоглубокомыслие» статей М. О. Гершензона о Пушкине.
— Ведь это такой человек! Схвати Гершензона заногу на темной лестнице, он тебе такое наговорит! —так заключил он свой уничтожающий отзыв.
— «На темной лестнице»! «За ногу»! — задыхалсяот смеха Пастернак, впрочем, ничуть не заражая своимвесельем Маяковского.
Потом Борис Леонидович и сам вспомнил смешное:
— Летом, в имении Балтрушайтиса, — это было вчетырнадцатом году, но задолго до Сараева, — мы спря- {-53-}тались с Юргисом в кустах под окном Вячеслава (сынБалтрушайтиса, мой ученик, был тоже с нами) и сталикричать по-совиному — как долго мы эторепетировали! — а потом как ни в чем не бывало зашли к Вячеславу.«Вы слышали, как кричат совы? — спросил он нас сторжественной грустью. — Так они всегда кричат передвойной». Я прыснул, и он скорей всего догадался онашей проделке, хотя себя и не выдал — изсамоуважения. И вдруг оказалось, что прав Вячеслав Иванов:грянула война. Как это странно! И страшно, конечно…Тут Маяковский впервые за вечер улыбнулся; не безвысокомерной снисходительности, однако.
Маяковский и Пастернак, конечно, любили другдруга и уж во всяком случае признавали каждый другогобольшим талантом. Но единомыслия между ними небыло. Никогда! И не потому, что один из них был —эстетически и политически — «левее» другого. Пастернакдержался тогда (а если разобраться, то и всегда) достаточно «левых» убеждений, а в искусстве и в историиценил преемственность и — в отличие от Маяковского —отнюдь не «ненавидел», хотя бы даже и «тихо», такихслов, как «соплеменник» и «скала». Ведь словом «скала»,столь претившим Маяковскому своей шаблонной красивостью, начинался и пастернаковский Пушкинский цикл:
Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа.
Скала и — Пушкин. Тот, кто и сейчас,
Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе
Не нашу дичь: не домыслы втупик
Поставленного грека, не загадку,
Но предка: плоскогубого хамита,
Как оспу, перенесшего пески,
Изрытого, как оспою, пустыней,
И больше ничего. Скала и шторм.
Через такие градации своей «левизны» Маяковскийперешагнул бы без труда: он не был таким ужфанатиком. Их недовольство друг другом, надо думать, имело{-54-} причину более глубокого свойства. Каждый из них,собственно, хотел, чтобы большой талант собратабезропотно восполнил его поэтическую неповторимость .И Маяковский, как натура более властная в своихвнешних проявлениях, хотел этого, конечно,настойчивее, чем Пастернак, скромно, но последовательнееполагавшийся на себя; тогда как Маяковский, в большейстепени «организатор», стремился творить и действоватьне только самолично, но и через другого, всего охотнееименно через Пастернака. Только этим (а уж никакне слабо выраженной индивидуальностью!) объясняется,почему он порою сам нетерпеливо заговаривал напастернаковский лад, его интонациями и поэтическими ходами.
Эта тема придет,
позвонится с кухни,
Повернется,
сгинет шапчонкой гриба,
И гигант
постоит секунду
и рухнет,
Под записочной рябью себя погребя.
Когда я впервые услышал в авторском чтении этистихи (из поэмы «Про это»), я шепнул Борису Леонидовичу:
— Но ведь это под вас!
Он, почти испуганно, приложил палец к губам, прошептав почему-то по-французски:
— Parlez plus bas! — И только после паузы ответилтоже шепотом: — Вы, конечно, правы. Дался я ему!Пытаясь определить его отношение к стихам Маяковского, я сказал однажды:
— Вы в большей степени видите в них произведения поэта , чем произведения поэзии.
— Это очень точно. Именно так. И это потому, чтоего поэзия, такая настоящая, выросшая до размеровil gigante Микеланджело и по праву занявшая первое {-55-}место на европейском чемпионате поэзии, все жеостается русской провинцией, чем-то гениально-доморощенным. Как это он не сбросит с себя всех этих осиповбриков и крученых, которые консервируют егонедостатки себе на праздную забаву! Его петровская дубинкастучит по тротуарам первопрестольной, не зная истинного своего применения.
С такой же ревнивой неприязнью смотрел иМаяковский на окружение Пастернака. Хотя, по совести,никакого пастернаковского «окружения» тогда не было. «КругПастернака» стал намечаться гораздо позже, когда нагоризонте появились Нейгауз и Асмус. Но это былочисто домашнее окружение, ничуть нелитературно-групповое и тем менее идеологическое. Здесь его любили,понимали, кого в его лице имеют, и только. Темболее что Нейгауз был замечательный музыкант, аАсмус — выдающийся философ, и только он,Пастернак, как и они, в одиночку представлял свою область —поэзию. Но я опять уклонился в сторону.
Пока же мы сидели за круглым столом и дружно,хотя и без должного успеха, напрягали свои усилия,чтобы вовлечь в круговорот застольной беседы угрюмогопришельца: Маяковский оставался неприступным.
Я тоже отважился заговорить о смешном. Пародируясвоего профессора, Григория Алексеевича Рачинского, ястарался передразнить его барский шепелявый голос, егодворянски-простонародное «туды-сюды», «аглицкойпороды», его старомодное острословие. Но больше всегоменя, юнца, как я теперь понимаю, смешила ивосхищала его старость, его, как мне казалось, загробные:«бывалоча у Фета», «моя тетка, жена известного поэтаБаратынского» — и то, как он, ценитель прекрасногопола, указывая юным студенткам нужные источникипредстоящего коллоквиума, все норовил снять с ихдевичьих грудей «незримые миру» пушинки или вспоминало встречах с Николаем Николаевичем Страховым, другом {-56-}Достоевского и Толстого. Одна такая встреча,переданная Рачинским, была, как я ощутил, и сама по себедостаточно примечательна.
Достоевский пришел к Страхову после одного изсвоих припадков, сел в кресло и долго молчал, почтине слушая, что говорит ему Николай Николаевич, ивдруг, гневно побледнев, воскликнул вне всякой связи сих беседой: «Вот он ( кто он — осталосьнеизвестным [15] . — Н. В.) ставит мне в вину, что я эксплуатируювеликие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чемплохо сочувствие к великому прошлому человечества?Нет, государи мои, настоящий писатель — не корова,которая пережевывает травяную жвачку повседневности,а тигр, пожирающий и корову и то, что онапроглотила!» [16] Сказав это, Достоевский стал спешнособираться домой, точно пришел только затем, чтобы бросить этуреплику неизвестному обвинителю. Рассказав свойанекдот, Рачинский, как после удачного антре, поспешноотошел от своих слушателей, предоставив каждому изнас по-своему оценить услышанное (я довольно похожевоспроизвел его назидательно-семенящую ретираду).Борис Леонидович раз за разом восклицал: «Как этоздорово!» Но и Маяковский вдруг вышел из своейугрюмости и, хоть и молча, одной напряженнойвнимательностью глаз отметил, что это «стоящий товар».Спустя несколько лет я прочел в его «Письме к Горькому»:
И мы реалисты,
но не на подножном
корму,
не с мордой, упершейся вниз , — {-57-}
мы в новом,
грядущем быту,
помноженном
на электричество
и коммунизм!
Последние два стиха здесь к делу не относятся:их хлесткое краснобайство вполне «оригинально». Но впервых двух я тут же заприметил отчетливый следстраховского анекдота о Достоевском.«Nachgiebigkeit bei großem Willen!» («Уступчивостьпри сильной воле!») — лучше нельзя определитьсвоеобычность поэта, как этой строкой из гётевского«Тассо». Как легко подхватывает он случайно оброненноеслово, мысль, рассказ о случившемся или кем-тообнаруженное чувство; и вместе с тем с каким упорством,с какой душевной отвагой он отстаивает все то, чтосоставляет его сущность, его «тайну»!
Все на него влияет, всему готов он «уступить»! Ноникто, как он (сколько б он ни менялся подвоздействием большой, исторической, или малой, домашней,