О братьях наших меньших — страница 19 из 22

И вдруг Таня поняла, что скучает по человеку, которого знала всего два часа, как по другу, а может, даже больше.

Максим открыл дверь. Таня вышла его встретить и непроизвольно обняла, как будто они давно жили вместе.

– Привет!!! Ну что ты так долго?

Фауст не проявил никакого интереса, чем удивил и Таню, и Максима, который не хотел выпутываться из обвивших его рук. Прошептал:

– Пробки. Ну что, выпьем чаю и повезу тебя в аэропорт? – с грустью вернул всех в реальный мир хозяин квартиры. – Расскажешь по дороге, как провела время.

Таня подумала, что не хочет уезжать. Совсем. Но сказать об этом было бы странно. Она-то за три дня узнала о Максиме все. Она вжилась в каждую вещь, разбросанную по его дому и судьбе. Максим же про нее ничего не знает. Поэтому Танечка промолчала. Они спустились в машину Макса и по пути в аэропорт безудержно болтали и смеялись.

– Позвони, когда прилетишь. Обязательно!

– Обязательно. Погладь Фауста от меня. Спасибо тебе… Спас репутацию всех москвичей.

Теперь уже Макс не хотел распутывать свои руки, обнимавшие Таню:

– Ты же приедешь еще?

– Мне кажется, да.

Таня поцеловала Макса почти в губы, но так, что никакой комитет по нравственности не смог бы этого доказать.

По дороге домой от Тани пришло сообщение. «Твой загранпаспорт я положила в ящик, он валялся на полу, как ты без него в Варшаву въехал:), удивляюсь».

Макс чуть не врезался. Тут же набрал сестру.

– Ты меня слила?!

– Нет! Но еле удержалась… Романтик ты. Кто бы ради меня такое замутил. И, кстати, ты что с псом-то делать будешь? Вернешь в приют?

– Нет. Черт, мне кажется, она догадалась…

– Ну и что! Нет, мы, конечно, всей семьей в изумлении. Ты все это придумал, пока с ней в кафе сидел? И где ты так быстро собаку нашел? А главное, объясни, почему ты не вернулся со своего поддельного концерта, допустим, вчера? Нет, родители, конечно, рады, что ты целые выходные у них просидел, но тем не менее. Поспала бы она в гостиной у тебя или, может, не в гостиной. – Сестра усмехнулась.

– Она бы уехала. А потом, мне хотелось, чтобы она пожила в моем доме. Познакомилась с ним. С каждой вещью. Без меня. Я бы все только испортил.

– Там нет вещей, Макс! Там пылесборник и бессмысленный хлам! По твоей квартире можно сделать только один вывод: жизнь с тобой – это хаос, отсутствие хоть чего-то рационального и предсказуемого. А женщине нужен надежный человек. Семья – это планы, стабильность, хозяйство наконец.

– Именно. Поэтому я решил рассказать о себе, ничего не скрывая.

– Как был бестолковым, так и остался. А кстати, почему Фауст?

– Да уж, нелучшее имя для собаки. Знаешь, придумывать некогда было, а я всю ночь в «Танки» играл, и меня подстрелили из фауст-патрона.

– Из чего?

– Ну это оружие немецкое. Слово в голове вертелось, выпалил первое попавшееся.

– То есть это не из Гёте?

– Какого Гёте?

– Значит, так. Вот в этом ты ей не должен сознаваться никогда, и родителям тоже. Иначе конец. Какой ты у меня все-таки идиот!

– Ничего не понял.

– Сейчас объясню.

Светлана Волкова

Две козы


Нинку на Павловской слободе все звали Гегемоншей, и лишь один Пашка Ковыля – Коханочкой.

Он обычно подкрадывался к ней сзади, брал ее за круглый локоток и овечьим тенорком вытягивал:

– Коха-а-а-ночка! Сла-а-а-денька!

Нинка покрывалась рваным несимметричным румянцем – каждый раз больше то с левой стороны щеки, то с правой, и неизменно фыркала:

– Вот еще, сладенька! Небось всем бабам такое талдычишь!

А самой нравилось. Выпячивала гордо нижнюю губу, щедро крашенную оранжевой помадой, и нарочито безразлично отворачивалась: мол, что с тобой, Ковыля, поделаешь, не виновата я, что богиня.

Нинка была большая, белая той сдобной здоровой белизной, какая бывает у южнорусских дородных хозяек. Росту в ней помещалось два с половиной аршина – до самой верхней жерди курятника, и столько же гонору. Выдающимся в Нинке было все: руки, ноги, нос, и особенно грудь. Такого бюста среди местных баб не водилось испокон веку – старики, во всяком случае, не припомнили. Торпедный, туго обтянутый ситцевой материей, он плыл впереди Нинки гордым крейсером, а на нем, как пароходная труба, розовела мощная Нинкина шея, которая одна уже сводила бедного Ковылю с ума, – столько в ней таилось бабской загадочной бесовщины. Голос у Нинки был зычен и мясист, и даже когда она пыталась говорить шепотом в поле, рядом с диким криком взлетала какая-нибудь до смерти перепуганная птаха. Кулак у Нинки был покруче, чем у иного мужика, и чуть что Нинке не по нутру – кулак этот тяжелел, наливался пудовым свинцом, и не дай бог кто подвернется под Нинкину ручищу в этот момент – не дай бог, не дай бог.

Одним словом, Нинка была невозможная красавица.

Ковыля же уродился полной ее комической противоположностью: щуплый, невысокого роста, с острой хитрецой в лукавых глазах, худосочной грудью, какую обычно Кукрыниксы рисовали у Геббельса, и тонкими розоватыми ушами, чуть оттопыренными и придававшими его лицу сходство с какой-то заморской насекомоядной фауной со сложным варварским названием.

Самое лучшее во внешности Ковыли была шевелюра – роскошные кудри цвета мокрого речного песка, крепкие, как пружина, густые, вьющиеся непослушной стружкой в разные стороны – вечная слободская бабья зависть. Из-за этой-то копны Нинка и терпела Ковылю. Бывало, приложится он тонкими губами к ее ладони – обязательно с тыльной стороны, как гусар, а может, из гигиенических соображений, – а Нинка хвать его за кудрявые космы и шевелит в них пальцами, а Ковыля млеет, даже звуки из глотки подает. Нинка такое халявное счастье обычно не терпела и частенько дергала его за локоны так, что звуки в Ковыле резко менялись на визг.

За Ковылей водилась одна неискоренимая странность: любил он передразнивать всю слободскую живность, от коров до мелких пичуг. Сядет, бывало, за ящики возле гумна и ну кукарекать. Да так похоже, что куры вытягивали шеи и водили по сторонам круглыми любопытным глазами – что, мол, за новый кавалер объявился – и, поговаривают, неслись с удвоенным энтузиазмом. Местный председатель даже хотел Ковылины таланты применить по назначению – в птичнике, – но Ковыля отказался: больно уж петухи на него смотрели лихо и недобро.

Схожего же у Нинки с Ковылей было вот что. Козы местной шерстяной породы, треугольные в туловище, округлые животом, с выпуклыми рыжими глазами и мягкой шкурой – белой с пегими пятнышками. Нинкину козу звали Наташкой, Ковылину – Клюквой. Нинка Наташку обожала, Ковыля Клюкву чуть не боготворил: холил, лелеял и на уговоры продать складывал из пальца дулю. Иным словом, любил не меньше, чем Нинку.

С Нинкой у Ковыли что-то не выходило, не шло дальше зазывных комплиментов. То ли невнятен он был со своею любовью, то ли сам боялся собственной смелости, а то ли кто дурной ему подсказал, что, мол, ласковым словом любую бабу на абордаж взять – раз плюнуть. Любую – оно и может быть, но не Нинку. Нинка – натура страстная, ей хотелось, чтобы, ух, кавалер схватил ее и, стиснув покрепче, прижал к плетню, да так, чтобы тот хрустнул (плетень, разумеется, не кавалер). А с Ковылей-то не больно о том помечтаешь: где Ковыля, а где «стиснуть», да еще «покрепче»! Тут уж точно по хрусту он перегонит плетень, поди собирай его потом по косточкам! Поэтому Нинка вздыхала, глядючи на Ковылю, и, привычно подняв к небу печальные глаза, мечтала о Жан-Клоде Ван Дамме. Уж тот, не сомневайтесь, перебрал бы ручищами все Нинкины ребрышки, перемесил бы ее, как пекарь вызревшее тесто, – ах, ах, даже думалось ей об этом с таким топким жаром, что с еще большей нежностью она шебуршила пальцами в Ковылиных космах и поила его травяным настоем от всякой хвори. При этом не забывала хлопать его со всего маху по рукам, если ей вдруг казалось, что он эти самые руки распускает. У Ковыли потом на ладонях долго розовели Нинкины «оплеухи», но он даже пестовал их, сам себя утешая, что, мол, тернисты пути любви. Нинка хмыкала и на вопросы досужих кумушек, когда, мол, дело до свадьбы дойдет, зевая, отвечала:

– А никогда. Не Ван Дамм. Пусть с Клюквой милуется.

Каждую субботу, с позднего утреца, Ковыля ходил с мужиками в баню. И так его, видимо, там пропаривали, так отхлестывали березовым веником, что до самого вечера он был уже не собеседник: отлеживался на кровати, полыхая распаренной физиономией на белой наволочке, пил простоквашу и врал всем, что дурно ему от водки. Слободские делали вид, что верили.

Нинка субботы любила. С утра она наряжалась, красила помадой губы, подводила черным карандашом брови – чтобы были похожи на скобки – и отправлялась на базар. Если и были в Нинке другие таланты, помимо крейсерных маневров роскошной стати, то самое яркое дарование открывалось именно среди рыночных лотков. Посмотреть, как Нинка торгуется, прибегал весь охочий до зрелищ слободской люд. Нинка обычно минут пятнадцать фланировала между торговыми рядами, сметая на пути мелких хозяек с болоньевыми сумками и кидая в рот для пробы все, что попадалось на ее пути, – от черешни до лука-севка. Потом она усаживалась на край какого-нибудь прилавка, выуживала из недр богатого бюста носовой платок поросячьего цвета (подарок Ковыли), вытирала им крупный бисерный пот на лбу и, обмахиваясь веничком зонтичной зеленухи для засола, басовито спрашивала:

– Ну, что Нинель хочет?

Это был сигнал к началу представления. Затихали говорливые собаки, затыкались рыночные торговки, давилось на полукарке плутоватое откормленное воронье, и начинал перекатываться над овощными рядами зычный Нинкин тромбон:

– А не хочет ли Нинель гурчика?

И белопопый пупырчатый огурец, предварительно потертый о крутое бедро, отправлялся Нинке в пасть.

– А не желает ли моя ненаглядная дорчика?