Эта поэма, прославлявшая предков в стыд и в поучение эпигонам, появилась в 1902 году. Всего через год, 7 апреля 1903 года, разразился Кишинёвский погром и показал воочию, с кровавой осязательностью, как невероятно глубока была на самом деле пропасть между предками и эпигонами. Тогда Бялик обрушил на склонённое темя своего народа самую ужасную страницу, какую только знает еврейская литература после пророков: он написал «Сказание о погроме».
Кишинёвское событие всегда будет у нас днём национального траура; но не в том историческое значение этого страшного дела. Кровавая Пасха 1903 года отмечает в истории еврейского пробуждения перелом, межу, разграничивающую две эпохи, две психологии. «Еврейская улица» до Кишинёва и после Кишинёва далеко не одно и то же. Конечно, перерождение началось задолго до этого дня, национальные и революционные течения в еврействе давно уже свидетельствовали о нарождении новой национальной воли. Но пережитки традиционной пассивности ещё глубоко сидели в массовой душе; мятежники или мечтатели всех толков, как те, что созидали во имя Сиона, так и те, что боролись во имя социализма, ещё, в сущности, не имели прочных корней в настоящей, почвенной, цельной еврейской массе. Масса иногда интересовалась ими, иногда побаивалась их, но прямой связи между их и своей волею не ощущала; они были и оставались сами по себе, а масса — сама по себе, и в её глазах пассивное восприятие не нами творимой истории было по-прежнему наилучшей и самой подходящей из политических систем. В Кишинёве история подвергла перерождающееся гетто большому испытанию, страшному экзамену на зрелость. И перерождающееся гетто провалилось на испытании, жалостно, постыдно и ужасно. Его дети оказались ещё не подготовленными к открытой борьбе; у них ещё не нашлось ни отваги для отпора, ни гордости для того, чтобы скрестить руки и ждать смерти на пороге своего дома…
Смутное чувство, сложное, непонятное, овладело при вести о Кишинёве всеми еврейскими сердцами в огромной России. Это не было простое чувство горя. В глубине этого чувства таилось ещё что-то жгучее, мучительное, что-то такое, из-за чего почти забывалась самая скорбь — и чего никто всё же не мог назвать. Тогда Бялик бросил в лицо своим обесчещенным братьям «Сказание о погроме» и открыл им, что это за чувство, имени которого они не знают. Это был — позор. Более, чем день траура, то был день срама: вот основная мысль этого удара молотом в форме поэмы. Она в художественном смысле далеко не лучшая у Бялика. Она не может похвалиться ни такой скульптурной чистотой образов, как «Мертвецы пустыни», ни такой роскошью красок, как «Зори», ни такою глубиною поэтической концепции и кристаллической обработанностью языка, как «Свиток о Пламени». Но это — одно из тех редких литературных произведений, которые кладут печать на свою эпоху. Бялик нашёл слово, которого недоставало, и это слово совершило чудеса. Историческая дата Кишинёва имеет двойной смысл: это, с одной стороны, полное выражение, полное воплощение всего приниженного и пассивного, что скопилось веками в еврейской душе, — но, в то же время, это и отправная точка новой эры. С этого момента идея национальной самодеятельности из кабинетной или, в лучшем случае, подпольной окончательно становится всенародной. Позор Кишинёва был последним позором. В 1904 году был Гомель; в 1905 году несколько сот погромов разразилось по всей России; скорбь еврейская повторилась ещё беспощаднее прежней — но срам не повторился. Второе испытание, количественно более ужасное и нравственно более оскорбительное, ибо оно совпало с великим всероссийским ликованием, доказало, однако, что новая еврейская душа уже достигла своей зрелости… Конечно, это не была заслуга одного человека — это сделала жизнь, история, сила вещей. Но история находит иногда людей, рукам которых она доверяет свой посев. В важный и трудный момент новой еврейской истории, на переломе двух эпох, эта роль выпала Бялику. Только на час, но часа этого мы никогда не забудем.
Необходимо отметить ещё один мотив, настойчиво повторяющийся в «Песнях гнева» («Над бойней» и «Я знаю: кану я…»). Ещё недавно молодая идеология еврейского интеллигента отводила еврейскому народу роль вспомогательного средства для чужих преуспеяний; даже погромная кровь рассматривалась, по чьему-то нашумевшему выражению, как «смазочное масло для колёс прогресса». Бялик отказывается от служения кому и чему бы то ни было на свете. Для него еврейский народ не только самоцель, но и больше того: над свежими гробами братьев, прямо в лицо всем пляшущим «на празднике чужом», он провозглашает, что благо родного племени есть для него единственное оправдание мира, единственный смысл бытия и вселенной, и вне этого блага всё для него ложь: и прогресс, которым мы лишь одни не воспользуемся, и «солнце правды», которого мы лишь одни не увидим. Ибо освобождение мира есть ложь и гадкая насмешка, если мы должны быть раздавлены под колёсами чужого счастия; и величайший праздник будущего, о котором грезят лучшие борцы человечества, будет тогда в глазах поэта наглым пиром на нашем кладбище…
После «Песен гнева» дальнейшие творческие пути Бялика ещё не определились. Чувствуется, что в душе его идёт какая-то серьёзная внутренняя работа, может быть, перелом или пересмотр старых ценностей; его внимание отходит от внешнего мира и сосредотачивается на собственных переживаниях. В последние годы Бялик вообще мало пишет или мало печатает; то, что попадает в печать, свидетельствует о мучительной трудности кризиса. Немногие стихотворения последних лет проникнуты безотрадным пессимизмом. Старая жизнь рушится, новая ещё не возникла. Мы, крохоборствующие наблюдатели, мы, которые и малым довольны, мы ясно видим признаки духовного возрождения в народе; но с той высоты, откуда поэт озирает течение жизни, но на его великий масштаб — эти признаки ничтожны. Для него народ остался, как был. Пророческий зов прозвучал напрасно. «Быстро кончен их траур — отряхнулись и встали» и пошли проторённой дорогой. Им не нужно пророка: «Ступай прочь, беги», — говорят они ему, как когда-то говорил пастуху Амосу священник Амассия. Горькое раздумье охватывает поэта: стоило ли бороться, учить, укорять, призывать? Не извратил ли, не растратил ли он в этой бесплодной борьбе лучшую силу своего дара? «Я хлопотал о вашей полушке и потерял свой динарий». Минутами поэту кажется, что его жертва не только бесплодна, но и сама по себе малоценна, что вся его работа — одно сплошное пустое место; быть может, он и умрёт скоро, ещё при жизни, «и завернут мою душу в бумажный саван, и похоронят на книжной полке, и буду я стоять над собственной могилой…» Кто я такой, чем заслужил, чтобы солнце мне светило, спрашивает он в порыве тоски. У него теперь одна мечта, одна молитва: чтобы грядущий человек, «тот, который будет свободен и будет прямее станом», хоть не презирал его и понял его муки. Всё как-то измельчало в глазах поэта: не только сам он и подвиг, им совершённый, но даже идеалы, даже лучшее, что есть в человеке — «голод о Мессии»[20]. С ядовитой насмешкой рисует он картину будущего, как внедрится этот «голод о Мессии» во все щели людской обыденщины и сам станет пошлостью…
Из этого цикла в настоящем сборнике переведены стихотворения «Быстро кончен их траур», «Бежать? О, нет!», «И будет, когда продлятся дни» и «Вечер». Не вдаваясь в оценку сквозящего в них настроения, можно только напомнить, что Бялик не первый на земле крупный поэт, который после большой затраты духа переживает полосу большого уныния. Чаще всего эта полоса выпадает на годы, предшествующие полной зрелости человеческого духа, «возрасту мудрости»; здоровые натуры выносят из таких кризисов высший расцвет своего таланта. Иногда перелом даёт поэту те недостающие струны, которые позволят ему от субъективной лирики подняться до высшей ступени поэтического творчества — до эпоса. Этого многие уверенно ждут и от Бялика: настоящей, широкой, исчерпывающей поэмы старого гетто.
Во всяком случае, Бялик не остановится на диссонансах как на предельной точке своего художественного развития. Это слишком разнообразный, слишком многострунный и многоокий художник. Жизнь идёт своим чередом, впечатления ложатся на душу поверх впечатлений и почти без воли поэта перерабатываются в образные звуки. Характерно, что как раз в промежутке между двумя уже упомянутыми проклятиями побеждённого («Над бойней» и «Я знаю») была напечатана, почти рядом, одна из самых нежных, самых ясных идиллий в любимом стиле Бялика, с обилием солнца и красок. Поэт опять зовёт свою девушку — может быть, опять ту самую, которой никогда в глаза не видал; он зовёт её сначала словами «Песни Песней» — «Встань, выйди, сестра моя, невеста», но дальше идут его собственные слова, и какие мягкие, ласковые, ликующие слова:
Выйди в девичьей красе,
С синей лентою в косе,
В белой ткани, в белом зное!
Озари улыбкой сад…
Твой весенний аромат —
Словно яблоко лесное.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И у волн, где спят кусты,
Полный нежности, как ты,
Ярче, радостней, чудесней
Первых ласточек весны,
Звонче лепета волны
Зазвеню я в небо песней!
Для полноты этого введения следовало бы коснуться также места, занимаемого X. Н. Бяликом в новоеврейской поэзии. К сожалению, рамки очерка не дают остановиться на этом предмете сколько-нибудь подробно и заставляют ограничиться немногими словами. Различие между Бяликом и его предшественниками на поприще новейшей еврейской поэзии (назовём из них отца и сына Лейбензонов, И.-Л. Гордона, К.Шапиро, Мане) можно свести к двум моментам. Во-первых, оно обусловливается самой эпохой, выдвинувшей новые, более сложные переживания, новые, бесконечно более глубокие проблемы и задачи. Во-вторых — разница в размере, диапазоне и, главным образом, зрелости таланта. Некоторые из предшественников, особенно И.-Л. Гордон, отличались крупным поэтическим дарованием; но им слишком много приходилось творить заново — и потому до Бялика новоеврейской поэзии во многих отношениях недоставало печати мастера. Проповедь страдала дидактичностью, иногда впадала в тон прозаической полемики, художественные образы редко оставляли впечатление законченной выдержанности, фабулы были наивны, пафос лишён чувства меры, и несмотря на значительное совершенство формы, не всегда чувствовалась в ней тёплая гибкость живого языка. Бялик первый дал новоейрейской поэзии то, что немцы называют Meisterschaft