вается работа писателя над созданием нового произведения.
Вся эта свобода мешала мне сдвинуться с места, и все-таки однажды я совершил прыжок и попал на какое-то направление и пошел по курсу, сам того не сознавая, что выбор — сделан, и поскольку продвижение шло довольно-таки легко, я поверил, что вещь уже и вся напишется, что бы там из нее ни получилось.
Когда первые, ученические годы прошли, я стал замечать, что если, сев за машинку, я сразу же с чего-нибудь не начинаю, то все мое радение сводится к тому, что я просто сижу и перебираю возможности и все выбираемое тут же бракую, а время идет, и через час или два я уже чувствую себя уставшим и отупелым, ничего не сделав, не написав, не создав.
Занятия эти оказались, однако, не вовсе бесплодными. Из них я извлек для себя следующий урок: никогда не жди идеального варианта, потому что, если ты станешь ждать, не исключено, что ожидание продлится вечно. Идеального варианта, может, и вовсе не существует, а потому — с чего-нибудь да начинай. Стоит только начать, и непрерывная отдача энергии уже сама по себе будет подвигать твой выбор, как бы он ни был плох, все ближе и ближе к кажущемуся идеальным, а может быть, он обернется и действительно таковым.
С двадцати двух лет я уже твердо знал: если, сев писать, я не написал ничего, виной тому моя собственная глупость и лень; не оттого это произошло, что я упорствовал в поисках лучшего из возможных вариантов начала, а оттого что я просто валял дурака. Грех был на мне, ибо я ведь понимал, что каждому человеку отпущен какой-то срок и ему самому решать, как получше использовать это время. Использовал его плохо — пеняй на себя.
И так у меня сделалась скоро привычка — писать с той самой минуты, как я сел за работу. По окончании такой работы я чувствовал себя усталым, потому что во весь промежуток времени от первой моей фразы и до последней точки горючее расходовалось вовсю и механизм действовал на предельной скорости, как поезд на полном ходу. Я двигался вперед, не сбиваясь с темпа, и, лишь прибыв к месту назначения, останавливался и, конечно, был рад, что добрался до цели, и более того — даже чуточку горд.
Так оно было в ту пору, и было потом, и даже совсем еще недавно — летом 1967-го, всего четырнадцать месяцев назад, когда дома в Париже я проработал два месяца — июль и август — на полной скорости и написал полдесятка новых произведений таких различных литературных жанров, как поэма, эссе, пьеса, рассказы, письма.
Среди писем были и такие, что ушли по почте, дабы поддержать желательный ход жизни и дел, и письма-размышления, не предназначенные для отправки.
Неотправленные письма составили книгу, другие просто послужили разговору, общению, если не считать, что и этого рода письма не получаются у меня как нечто несходное с тем, что я вообще писал и пишу.
Как бы то ни было, но еще четырнадцать месяцев назад, садясь за работу, я отдавался ей полностью. И потому я считал полезным все, что при этом делал — пил кофе, курил сигарету за сигаретой, затягиваясь, как говорят армяне, до глубины души. (Даже сейчас, при одном упоминании об этом, я чувствую сильнейшее желание встать с места, приготовить себе кофе, сделать пару глотков, зажечь сигарету, глубоко затянуться и — приняться за работу по-настоящему, но нет, я беру, свой порыв под наблюдение, и, продержавшись немного, он угасает.)
Со второго января 1968 года я пишу, не прибегая к сигаретам и кофе, хотя случается, что в другое время и побалуюсь чашечкой. Я намеренно стал избегать напряжения, потому что мне захотелось попробовать и проверить возможность и продуктивность другого стиля работы. Я понимал, что понадобится не меньше года, чтобы новый способ писать утвердился как полноценный и стал для меня чем-то вроде второй натуры. И в течение всего года я продолжал работать, но уже как бы расслабившись, без того напряжения, без той отдачи всего себя, без которой раньше я и не представлял себя за работой. Но то была система, если говорить искренне, подходящая для человека еще молодого. А в шестьдесят надо принимать во внимание свои годы. Оно, конечно, правда, что ты так же, как и всегда, молод, но настало время признать без смущения и сожаления, что существует разница между твоей правдой и правдой действительности.
Если я и не стар, то уж во всяком случае ясно, что шесть десятков оставлено позади и нет ни смысла, ни возможности отрицать, что прожитые годы произвели во мне изменения. И все-таки летом 1967-го я еще был в состоянии затеять большую кампанию по написанию чуть не десятка новых вещей, хотя и сознавал, что это дело рискованное.
Я усиленно работал, а когда уставал, выходил погулять, но и гуляя по Парижу, я продолжал обдумывать предстоящее мне на завтра.
В июле-августе 1967-го я работал напряженнее и написал больше, чем мне случалось когда-либо раньше. Причин на то у меня было несколько: таким образом я выяснял, во-первых, могу ли еще работать с максимальной затратой сил; во-вторых, хочу ли я так работать; я еще я выяснял — а будет ли результат стоить усилий, которые я затрачиваю.
Ответы оказались все положительные.
А потом, в последующие два-три месяца у меня появилось желание работать уже по-иному. Мне захотелось, во-первых, распроститься с кофе и сигаретами — столь существенной принадлежностью моего образа жизни и, что еще важнее, способа работы. И во-вторых, мне захотелось проверить, смогу ли я вообще работать по системе не интенсивной, а облегченной. А не может ли быть и так, подумалось мне, что качество, которого ты достигал в произведениях, создавалось вовсе не напряжением сил в работе, что возникало оно несмотря на напряжение сил?
* * *
Сегодня утром в половине восьмого приходил Фрэнк Такеда и занимался подрезкой деревьев перед двумя моими домами. Середина декабря — самое время поработать острыми садовыми ножницами, облегчить деревья от избытка ветвей, придать им новые очертания, вложить в них новый и даже, может быть, лучший замысел. Сегодня утром, увидев подрезанные деревья, я увидел перед собой произведения скульптуры. Я думаю, что какой-нибудь расторопный парень, жаждущий перещеголять все прочие ухищрения, имевшие место в современном искусстве, мог бы попросту выкорчевать любое голое дерево, подрезать ему сучья, надписать своим именем и выставить как новейший образчик скульптуры — если не серьезное внимание и успех, то уж что-то вроде этого ему обеспечено.
В течение месяца я раздумывал, не купить ли мне пару катрайтовских садовых ножниц (с длинной рукояткой, производятся они в Малаге, в четырех милях к югу от Фресно) и самому взяться за подрезку деревьев, но потом решил предоставить это садовнику. В саду позади домов деревьев еще больше, ими он займется в следующую среду.
Я говорю себе: «Нелепо было заводить два дома, стоящих бок о бок на одной улице. Я мог бы, мне следовало бы жить в собственном особняке где-нибудь за городом, в полном уединении, с постоянною прислугою на все нужды. Ну а это вот? Разве это место для писателя с мировой известностью? Нет, это место для старого чудака».
Но на самом деле я так не думаю, я просто шучу, особенно насчет мировой известности, и на самом деле я вовсе не кажусь себе чудаком. На самом деле я есть вот что: я есть особенный в своем роде человек искусства, артист — блестящий, обаятельный, симпатичный, занятный, у всех вокруг вызывающий восхищение.
Всякий человек уже с ранних лет сам вырабатывает свой образ, и образ этот — настоящий или фальшивый, или сменяясь один другим, — отстаивается во что-то вроде второй натуры, если не в самую натуру. Ты сам творишь и вырабатываешь свой лик, но потом забываешь про его сотворенность, и он становится для тебя естественным, настоящим.
У Франка О’Коннора есть рассказ о том, как маленький мальчик потерял, так оказать, свой образ, столкнувшись как-то раз с внезапной опасностью, и вот теперь бедный парень, рассказчик этой истории, откровенно признается, что он вовсе не тот молодчина-смельчак, за какого стал сам себя принимать с тех пор. Рассказ этот нравится, потому что созвучен внутреннему опыту каждого человека.
Что деланного, напускного нахожу я в себе самом? Распознать тут все полностью, конечно, нам не дано. Но мне кажется, я различаю в себе все притворное, даже если и не выдаю того — ни в своих разговорах с друзьями или родными, ни в том, что пишу (за исключением, может быть, писем к людям зачастую совершенно мне незнакомым). Быть может, худшее из притворств — в моей привычке думать, что я не более чем один из множества обыкновенных людей, простой человек, как миллионы других, тот же крестьянин, тот же рабочий, но если я не обыкновенный простой человек, то что же я? Королевское высочество?
Как бы то ни было, но увидев подрезанные деревья, я подумал сегодня утром, что вижу себя.
* * *
Время. Если ты о нем думаешь, оно уходит. Если забываешь, оно — на месте.
Если хочешь за ним угнаться, оно уносится от тебя. Я и сам не упускал его ни на мгновение из виду. Время. Оно приходит и проходит так, что ты испытываешь при этом и упоение, и печаль, — целый год твоей жизни пролетает как день.
Я помню, как у нас в семье наши старики и старушки в разговорах своих, в рассказах определяли время по каким-нибудь редкостным крупным событиям — будь то, скажем, землетрясение, когда Арменак еще был мальцом, или долгая и на редкость снежная зима, когда Такуи только-только пошла. Так отмечают время и американские индейцы. Не лучше ли это, чем различать время подробно, следить за его ходом до последней минуты? И лучше, и нет.
Сам я во всяком случае предпочитаю следить за каждым днем достающегося мне времени, для меня это необходимо, и дело с концом. Создается ли этим разница? Для меня — создается, притом не только большая, но и желательная мне разница. Я всегда был полон самой твердой решимости понять, уяснить себе все, что имело место. Настоящее мгновение слишком стремительно, чтобы успеть человеку в нем разобраться. Завтра оно приобретет свои очертания и смысл, через год прояснится его истинное значение, через десять лет оно составит полезную часть не развернувшейся еще формы, замысел которой, однако, созреет и претворится.