О чем говорят кости. Убийства, войны и геноцид глазами судмедэксперта — страница 30 из 51

ные свидетельства вместе с результатами антропологического анализа позволяли провести идентификацию тела. Как и в Руанде, одежда давала право лишь на предварительную идентификацию, однако из-за особых обстоятельств в Сребренице здесь идентификация одежды имела большее, чем обычно, значение.

Мне кажется, мое близкое и эмоциональное общение с женщинами Сребреницы вновь актуализировало мой двойственный взгляд на происходящее – как в Руанде после встречи с племянницей священника. Я поняла тогда, что тела лишь временно являются собственностью Трибунала (как свидетельства преступлений против человечности), но их законными владельцами являются выжившие родственники жертв. В Руанде это всколыхнуло во мне желание вернуть все останки родственникам, хотя по протоколу МТР ООН телам был присвоен статус вещественных доказательств Трибунала. Мне захотелось отдать родственникам хоть кусочек одежды их близких, потому что я ощутила всю полноту их утраты. Как свою. Шесть месяцев спустя, 20 августа 1996 года, меня снова затопило переживание чужой утраты.

Я была в морге в Калесии, готовила антропологические станции к приему первых тел за день. Мой коллега по команде, Майк Уоррен, отмывал костные останки, с которыми мне предстояло работать. Майк подозвал меня и указал на пулю, застрявшую в бедренной кости. Моей первой реакцией было «Аккуратно!..», поскольку пуля вошла в бедренную кость со вращением, затем перевернулась, застряв в кости, носиком к входному отверстию (выходного отверстия не было). Я забрала кость у Майка и начала ее внимательно рассматривать. Затем он принес первое ведро с отмытыми костями. Начав раскладывать их на столе в анатомическом положении, я увидела, что гребень подвздошной кости таза зарос не полностью, что указывало на то, что человеку было не больше двадцати одного года на момент смерти. Вскоре я увидела, что и головка плечевой кости, и седалищный бугорок также не заросли полностью – погибшему было не больше 16–18 лет. Обработав эту информацию машинально, я вдруг представила молодого парня там, в Церске, на склоне холма, где мы недавно копали, и буквально ощутила боль от пули чуть выше колена. Я подумала о его семье, вспомнила рассказ одной из женщин – кто-то сообщил ей, что видел, как ее сын садится в автобус вместе с другими мужчинами и плачет, и это было последнее, что она вообще слышала о нем… И я почти потеряла контроль над собой. Горе переполняло меня. Вдобавок я чувствовала, что должна помочь вернуть мертвым имена – если я этого не сделаю, я предам этих людей, их родных и саму себя.

С трудом взяв себя в руки, я отправилась на поиски Молли Райан, моей коллеги по команде и подруги. Она вводила данные в базу, но, увидев мое состояние, прервала работу и пошла со мной на задворки морга, подальше от всех. Местные мужчины, нанятые Джеффом для мойки одежды с тел, увидев мое выражение лица, почему-то немедленно перестали работать. Молли поддерживала меня и заставляла идти, одновременно давая мне выговориться и постоянно повторяя, что все нормально: я делаю свою работу так, как положено. Она рассказала мне, что и сама сломалась просто от того, что сотни раз вводила в компьютер слова «пуля, левая челюсть» и «убийство».

К тому времени, когда мы обошли вокруг здания морга (это заняло около семи минут), я почувствовала, что готова вернуться к работе, однако остаток дня я никак не могла избавиться от ощущения, что тону, в то время как остальные как ни в чем не бывало ходят по земле. Камбл, наш водитель экскаватора, остроумный, знающий несколько языков индиец, с которым мы стали настоящими друзьями, примчался, увидев меня с Молли. Он очень волновался. Молли не дала ему подойти, пока я не успокоилась. Позже он подошел ко мне и спросил, что произошло. Я сказала, что мне попал в руки труп совсем молодого человека, я оказалась не готова и теперь мне больно за него и за всех в этом мире. Камбл посмотрел на меня, приподняв печально брови, и сказал:

– Знаешь, все, что ты делаешь, ты делаешь сердцем. Ты очень хорошая девочка. Правда, хорошая.

Но я не чувствовала себя хорошей девочкой.

Мне было противно от того, что это произошло со мной: работая, я разучилась работать с трупами, сохраняя спокойствие и невозмутимость. Я разучилась соблюдать дистанцию. Пускай уже через десять минут я снова обрела этот навык, полученный опыт потряс меня. Я выбрала профессию судебного антрополога по двум причинам: во‐первых, у меня было огромное желание заставить кости рассказать о том, что произошло; во‐вторых, когда я сама впервые провела антропологический анализ трупа, я пережила эмоциональный подъем. Исследование человеческих останков вызывает у меня интерес, а не отвращение. Травма пробуждает мое любопытство, я пытаюсь понять, какое орудие ее могло вызвать. Я обычно не испытываю ужаса. Даже опарыши на трупах (пусть не моя любимая форма жизни) представляют для меня интерес, несмотря на мои ограниченные познания в области судебной энтомологии. (Судебная энтомология заставляет насекомых «рассказать» о том, сколько времени прошло с момента смерти и в какой местности она, возможно, произошла.) Не бояться костей, мертвых тел или ранений – основное требование для моей работы. Когда я в поле, меня огорчает, если раскопки долго не приносят никаких результатов, но как только мы находим человеческие останки, я становлюсь энергичной и даже счастливой. Я думала, что эти положительные эмоции возникают сами собой, и не понимала, что нужно осознанно защищать свой разум, окружая его покровом отстраненности всякий раз, когда предстоит участвовать в исследовании человеческих останков или эксгумации тел из массового захоронения. Такое случалось: после работы я бывала подавленной, погружалась в тягостные мысли о боли, страхе или чем-то еще, что могло заполнять последние минуты человека, кого я встретила уже в виде безжизненного тела. Но когда вопросы жизни и смерти вторглись болью в мой разум прямо в разгар рабочего дня, меня это подкосило.

Теперь же за набором костей на моем антропологическом столе я увидела пропавшего родственника кого-то из тех людей, которых я каждый день встречала на улице. Это было опасно, поскольку влияло на мою способность работать эффективно, особенно если такие «приступы» внезапны. Я знала, что с таким двойственным взглядом знакомы и другие судебные антропологи, особенно те, кто работают на местах массовых убийств, готовя доказательную базу для судебных процессов. Усталость, напряженная атмосфера, весьма жуткие обстоятельства смерти – все это давило на меня. Кости буквально кричали. И я кричала вместе с ними. Мне было больно.

Я очень не хотела думать о том, что же со мной произошло и почему, поэтому я все списала на усталость. Следующие пару дней в морге я работала как автомат, хотя чувствовала, что предельно устала. Потом был звонок Билла из Шотландии в офис «Врачей за права человека». Он хотел обсудить со мной, кого из антропологов следует перевести с поля в морг (мы регулярно созванивались на эту тему). Похоже, ему уже рассказали о моем состоянии. Он спросил:

– Хочу вытащить тебя, не хочешь съездить в Вуковар, в Хорватию, во вторник?

Идея показалась мне хорошей. Билл обсуждал со мной поездку в Хорватию, еще когда мы были в Кибуе. Речь шла о массовом захоронении в Овчарах, где ООН и «Врачи за права человека» хотели провести расследование в 1992 и 1993 годах, но местные власти не позволили. Теперь же это место находилось под усиленной охраной миротворцев ООН, а потому команда криминалистов была готова начать работу немедленно.

Когда Билл вернулся в Боснию – это был день, когда мы закончили исследование тел из Церски, – мы встретились в доме «Врачей за права человека», и он тут же предложил:

– Может, возьмешь выходной завтра, а в среду мы съездим в Вуковар?

– Отлично, – ответила я и пошла спать.

У меня ужасно болел живот, но я слишком устала, чтобы думать об этом. Посплю – и пройдет. Я проснулась очень рано, куда раньше, чем хотела бы проснуться в свой выходной, и пулей рванула в ванную комнату. Меня вырвало. И еще раз. И снова. К счастью, вода была, и я смогла все смыть. Все утро меня мутило, и, когда в очередной мой приступ тошноты кто-то занял ванную, я металась по всей комнате, судорожно ища хоть какой-нибудь сосуд и пытаясь не разбудить Хуэрену-младшую.

К полудню поднялась температура, я с трудом держалась на ногах, в живот словно воткнули раскаленный штырь. Иногда меня пробивало на судороги. Обеспокоенная моим состоянием младшая хотела отвезти меня в больницу, но, видимо, Боб жестко высказал ей, что автомобили «Врачей за права человека» не предназначены для «личного использования». Он был зол, поскольку большая часть команды морга утром уехала на служебном микроавтобусе на выходные в Сараево. Это напомнило мне Кибуе, когда Роксану с малярией отказались отправить в госпиталь на вертолете.

Остаток дня я провела в кровати. Температура все росла. К семи вечера я почувствовала, что еще немного – и сгорю. Билл «измерил» мне температуру тыльной стороной ладони, а Боб произвел «осмотр» и заключил:

– Нет, ну если ты настаиваешь, можешь, конечно, сходить.

Боб не мог (или не хотел?) меня отвезти, у Билла на вечер был назначен ужин с журналистами… К счастью, в доме оказался Джимми, один из саперов Норвежского фонда, и у него была машина. Вместе с младшей он донес меня до машины.

Кто-то из наблюдавших за происходившим воскликнул:

– Она не улыбается! Клиа всегда улыбается! Ей сейчас реально плохо!

В ответ на это Боб раздраженно выпалил:

– Не-волнуйтесь-ребят-все-под-контролем-нормально-все-с-ней, – и закрыл собой дверной проход, чтобы коллеги не увидели «лишнего».

Мы отправились в госпиталь Норвежского фонда. Джимми старался вести машину как можно осторожнее, но каждый трамвайный рельс и каждая выбоина отзывались болью в животе. Принявший меня после недолгого ожидания врач быстро поставил диагноз: у нее лихорадка, может, грипп, а может, малярия. Обильное питье, полный покой как минимум в течение трех дней, а дальше посмотрим.