На подходе к Яффе ресторанчик с видом на яхты. Название улетучивается из памяти. Что-то хемингуэевское. Мне приносят второй завтрак. Израильский. Я смотрю, как официант выставляет на стол передо мной все новые и новые тарелочки с разными смесями, маринадами, хумусами, оливками. Он не останавливается, пока большой стол полностью не заставлен тарелочками.
— Извините, это точно на одного человека? Я, наверное, не поняла… — спрашиваю я у официанта.
— Это на одного человека, — утешительно говорит он, — чуть попозже мы принесем вам ассорти из морепродуктов.
Когда я выхожу из ресторана, вокруг яхт летают чайки. На парапете набережной лежит мужчина. Он спит. А ну груди у него лежит его маленький сын, и тоже спит. Я не могу оторвать от них глаз. Наверное, это самое трогательное зрелище, которое можно придумать. Я хочу их сфотографировать, но не решаюсь. Неловко фотографировать людей без спроса, а спрашивать я тоже стесняюсь. Я же не фотограф — зачем мне их фотографировать вроде бы. Да просто так! Чтобы запечатлеть эту картину навсегда, чтобы, может, потом поделиться ею, чтобы, может, кто-то тоже увидел и тоже почувствовал, чтобы у него защемило сердце и слезы навернулись на глаза, как у меня. Вот в этом городе иногда на дома кидают бомбы, а вот тут, рядом с кафе, которое как-то связано с Хемингуэем, спят отец и сын, и никто не беспокоит их, никто им не мешает: они спят спокойно и безмятежно, и как странно, что война и мир так незамысловато переплетаются в этой точке пространства.
Вечером мы просто сидим с Катей на берегу и смотрим на море. Я рассказываю ей про увиденную мною картину. Мы молчим. В этом месте говорить совершенно ничего не хочется. Оно не нуждается в словах, наших рассуждениях и оценках. Здесь нужно просто сидеть и соединяться с чем-то большим, давать ему проникнуть в себя.
На следующий день отправляемся на Мертвое море. Через пустынные барханы. Проезжаем холмы, поросшие выжженной на солнце, но все-таки зеленью, кругом какие-то кусты, стелющаяся по земле трава не трава, ковыль не ковыль, колючки. «Это израильская сторона. Они тут пытаются окультурить пустыню», — говорит Катя.
Потом въезжаем в царство песков и низких каменисто-песчаных гор. «А это арабская сторона», — здесь все такое, как есть на самом деле.
Мы едем несколько часов, а потом перед нами вдали появляется призрачное мерцание. Это Мертвое море. Даже издалека его движение так странно, как будто это и не вода вовсе. Что там плещется? Что это? Какая-то непонятная субстанция, материализованная энергия?
Дорога идет все ближе к этой поблескивающей поверхности, и мы останавливаемся. Стоим у края дороги и смотрим вокруг.
Подрагивающее полотно моря теряется вдали, исчезая в розовой дымке. За этой дымкой — другой берег, Иордания, но сейчас его не видно. Вокруг бликующая водная гладь, окруженная камнями и песками, а мир за их пределами растворяется, как в тумане. Розовато-голубовато-желтоватое. Простые формы, минимум деталей. Может, это была отправная точка мира. Именно отсюда Бог начал его создавать, поэтому он выглядит так незамысловато. Всего лишь набросок будущего мира — ничего сложного, первые штрихи. Потом уже земной шар заполнили джунгли, горы, северные леса, дикие реки и водопады, переливающиеся всеми оттенками белого и голубого ледяные просторы и разноцветные тропики. А тогда, в начале мира, не было ничего. Тихо, очень-очень тихо. И в тишине кажется, будто здесь и есть настоящая жизнь, простая, бесконфликтная, но и очень честная, как на ладони, а та, в Лондоне, — игра, понарошку. Бог создал мир и человека, а человек создал себе мини-мир и заигрался. Но когда-нибудь мы наиграемся, или Бог нас позовет, как мама в детстве звала на ужин, и мы закончим, бросим наши игрушки и пойдем заниматься настоящими делами, жить взаправду.
Из-за поворота несется машина. Из ее открытых окон играет бодрая то ли арабская, то ли еврейская песня, и мы снова здесь и сейчас, в нашей реальности. Нас ждет кибуц, где мы забронировали комнату для ночевки. Мир, обычный мир возвращается.
В кибуце я подхожу к стойке в кафе и прошу сделать мне капучино.
Черноволосый кудрявый парень с носом с горбинкой смотрит извиняющимся взглядом и чуть снисходительно — туристы же — говорит:
— Сорри, мэм, Шаббат!
Шаббат! Конечно же, Шаббат. Не будет мне капучино, которое готовится в специальной кофе-машине, потому что кофе-машину еще пару часов включать нельзя — Шаббат.
…Мы ездим еще несколько раз на автобусе в Иерусалим. Это пятьдесят минут — меньше, чем мне нужно было, чтобы добраться из дома до работы в Москве.
Именно здесь, гуляя по Старому городу, проходя мимо Стены Плача и заходя в храм Гроба Господня, находясь в самом эпицентре трех крупнейших религий, я вдруг остро ощущаю, что не нужно идти в храм, чтобы почувствовать, что Бог везде. Он не живет только лишь в Старом городе, не прикован к алтарю в храме, не помещен в границы Святой земли. И если он везде, думаю я вдруг, то, может, и в лондонском мини-мире ему где-то есть место, и, значит, зачем-то важна офисная игра, и я смогу его там увидеть, почувствовать. Это возможно.
Почему-то из всей поездки мне больше всего запоминаются две вещи: как я покупаю бисерную нитку на рынке в Старом городе и футуристический химический завод на горизонте.
Бисерную нитку с нанизанными на нее тряпичными птицами и колокольчиком внизу я вижу среди прочих сувениров, платков, украшений и бог весть чего пестрого и блестящего, навешанного и наваленного в закутке одной из лавок.
— Сколько стоит? — спрашиваю я у продавца.
— Сто тридцать пять шекелей, — говорит он, не моргнув глазом.
Я плохо перевожу деньги из валюты в валюту и ни разу в жизни не торговалась, но почему-то машинально, не успев даже подумать, отвечаю ему:
— Двадцать пять.
— Тридцать пять, — отвечает он, не меняясь в лице.
Я удивляюсь и думаю, что, наверное, это нормальная сделка, отдаю ему тридцать пять шекелей.
За следующим поворотом такие же птицы стоят тридцать.
Я злюсь. Дело принципа. Возвращаюсь к нему, протягиваю птиц на нитке и говорю:
— Я передумала, отдайте мне деньги.
Он даже не смотрит в мою сторону.
— Отдайте мне деньги! — возмущаюсь я, зачем-то упираясь в эти пять шекелей.
Он вдруг смотрит на меня злобно и начинает кричать на своем языке. Я даже не знаю на каком. Чувствуя себя оскорбленной и обманутой, я понимаю, что ничего не поделать, и ухожу.
По пути обратно в Тель-Авив я прокручиваю в голове обиду и отвлекаюсь, только когда на горизонте появляется огромное футуристическое строение, оплетенное трубами разной формы с мигающей подсветкой. Я смотрю и не могу понять, зачем оно здесь, непонятное явление из какого-то выдуманного постапокалиптического мира. И словно уже странно и не странно, что все происходит одновременно и так удивительно сочетается несочетаемое, руша мои представления о правильности, логичности и том, как все должно быть.
В Новый год мы сидим с бутылкой шампанского на берегу и в двенадцать часов что-то загадываем морской пене, которая разбивается о поросшие зелеными водорослями круглые камни.
Не знаю, о чем думает Катя, а я думаю о том, что здесь, на берегу, в Израиле я как будто на своем месте, а в Лондоне — нет. Здесь все кажется настоящим, честным, даже конфликты, а там — надуманным, искусственным. И непонятно, на чем вообще держится наш мини-мир. Иногда мне кажется, что он — всего лишь декорация. И даже сам Лондон из картона. Зачем-то наша команда разместились в картонном Лондоне и делает картонный проект. А могли бы быть в картонном Париже, Нью-Йорке, Сингапуре или Москве, и делать там какой-то другой картонный проект. И если все вокруг картонное, то что настоящее? Что действительно важно? В Израиле таких вопросов не возникает. Тут надо просто быть, жить. А там? Что делать в Лондоне, если там даже жить не получается, разве только изредка, урывками — иногда по вечерам, чуть-чуть в выходные, но в остальном твое существование подчинено проекту. Я не хотела снова погружаться в эту летаргию, снова засыпать, обманывать себя, что картонное — и есть самое главное.
Волны, шурша, накатывают на зеленые, поросшие илом камни и отбегают назад. Я смотрю на них в надежде, что они принесут ответ откуда-нибудь из глубины моря. Вот сейчас. Одна волна. Вторая. Третья… В Лондоне зима, в Москве вообще минус двадцать, снег, наверное, идет, елки украшенные, и светятся криво развешанные по деревьям гирлянды вдоль Ленинского проспекта. Меня обдувает теплый бриз: лишь слегка прохладнее, чем днем. В Москве нет запахов — зимой там воздух пустой и вообще ничем не пахнет, в Лондоне пахнет сыростью, дождем вперемешку с ветром и криками чаек, а тут я с каждым вдохом вбираю в себя аромат моря и песка, в котором даже ночью ощущается легкий привкус солнца. Собственно, неважно, что там в Москве или в Лондоне, в Сингапуре, Нью-Йорке или где угодно на земле. Может, этих мест вообще нет, но совершенно точно есть я. Я сижу на берегу, и я настоящая. Не картонная, не из папье-маше, не голограмма и не фантазия — я могу запустить руку в чуть влажный песок, могу зайти в воду, и волны будут поглаживать мне ступни, могу завалиться на спину и смотреть в черное небо, могу пить шампанское, и оно будет чуть покалывать горло при каждом глотке, могу дотянуться до Кати и взять ее за руку.
Единственное, что мне приходит сейчас в голову, — сохранить эту настоящность, не дать себя усыпить, не дать себя втянуть в фальшивые игры, не поддаваться, не подчиняться, не идти наперекор себе во имя придуманных ценностей, что бы кто ни делал и ни говорил: ни Стив, ни Ксавье, ни Марк, ни Тереза.
— Еще шампанского? — спрашивает Катя.
— Давай за то, чтобы всегда чувствовать, что важно, а что нет, что настоящее, а что нет.
Пластиковые стаканчики не издают ни звука, когда мы чокаемся.
А потом оказывается, что прошло уже больше недели и пора улетать обратно.
В аэропорту Катя машет мне рукой, и я присоединяюсь к очереди на пограничный контроль. Стою со своим рюкзаком. Больше у меня ничего нет. Я очень горжусь, что я приехала с одним только рюкзаком. Всю жизнь я наблюдаю, как в моей семье при любой поездке куда угодно и на сколько угодно набираются целые чемоданы барахла. Сам процесс сборов становится мукой. А потом их еще таскать с собой. Нужно брать тележку или носильщика, потому что самой их не донести. Это тяжело, муторно. Мне же удалось уйти от этой тягомотины.