Левая пресса была недовольна публикацией стихотворений поэта в «потребительском» буржуазном мужском журнале (еще одна подборка Евтушенко вышла в аполитичном «Rolling Stone»). Как писал автор статьи о «заговоре Евтушенко» в «San Francisco Good Times», эта «головокружительная упаковка — Россия, Никсон, Евтушенко, Playboy, Rolling Stone», если хорошенько присмотреться, имеет общий знаменатель — деньги и власть. «Будьте начеку по мере развития событий, — обращался автор к своим читателям, — и не пропустите момента, когда эта адская сеть станет более ясной и зловещей»[292].
В свою очередь, «правые» журналисты отмечали просоветскую ангажированность гостя, которого они представляли волком в овечьей шкуре — замаскированным агентом советской пропаганды. Критики-интеллектуалы отмечали слабость и ходульность его политической поэзии, особенно в переводах. Общим местом в американских статьях того времени было указание на лицемерие Евтушенко («бунтарь с дозволения начальства»), смело критиковавшего недостатки Америки и неизменно обходившего в своих выступлениях острые вопросы, связанные с советской действительностью (о государственном антисемитизме, неосталинизме, цензуре, писателях в лагерях и т. д.). Конечно, и без того противоречивая во второй половине 60-х годов репутация Евтушенко была заложницей внутриполитической борьбы в США накануне визита президента Никсона в СССР в мае 1972 года. Показательно, что именно в этот период на смену «золотому» советскому поэту-миссионеру в американской массовой культуре приходят новые иконические образы (новые лица) российских писателей-изгоев — эстетического и политического противников режима Иосифа Бродского и Александра Солженицына.
Не случайно, что наиболее резкая (до настоящей истерики) критика Евтушенко прозвучала из «лагеря» нонконформист-ски настроенных русских писателей-эмигрантов в Америке, причем в этой критике особое место, как мы увидим, занимает плейбоевская тема. Так, злой и талантливый грубиян Константин Кузьминский в своей знаменитой антологии современной русской поэзии «Голубая лагуна» поместил целых три резких «визуальных» выпада против «советского Казановы». Во вторую книжку четвертого тома антологии он включил фотопортрет Евтушенко с «инкрустированными глазками» и сопроводительным комментарием под названием «О гла-зах» с эпиграфом из «какого-то классика» — «Глаза есть зеркало души»:
Уж больно у него показательно странные глазки. Почему — не стихи его в антологию помещаю, а лик поэта. Перелистайте все фотографии, в этом и других томах — таких глаз не найдете! <…> насколько четко отражают они пустоту силы. Силы чужой, не его. Страшно![293]
За этим текстом в антологии следует коллаж «Ночь с Евтушенью», включающий порнографические аппликации:
Фоном для этого коллажа послужил направленный против вновь посетившего Америку советского стихотворца фельетон Александра Глезера «Ночь с Евтушенко», опубликованный 18 июля 1981 года в «Новом русском слове» и включавший фотографию поэта с женой-англичанкой.
Наконец, в последнем, пятом томе антологии — опять же вместо стихотворений Евтушенко — была помещена следующая неприличная иллюстрация с содержавшим нецензурные выражения в адрес советского поэта текстом, в котором он назван «ни там, ни тут» — идеологическим «проститутом» (кажется, что в помещенной выше картинке Кузьминский пародирует — реализует — евтушенковскую метафору «краденых яблок»)[294].
Показательно, что этот выпад Кузьминский подкрепил вырезкой стихотворной подборки Евтушенко из октябрьского номера «Playboy» — той самой, которую проиллюстрировала Кинуко Крафт. Более того, составитель «Голубой лагуны», которого не только имя Евтушенко, но и его фотографии с прозрачными глазами змеи приводили в состояние ярости, включил в текст антологии небольшой памфлет под названием «Гавно (sic! — И. В.) везде пахнет одинаково», в котором обрушился и на «закордонного друга» советского поэта Аллена Гинзберга, и на «оказавшегося говном» Джона Апдайка, переводившего Евтушенко для «Плейбоя», тут же названного «сексуальным аналогом „Правды“», ибо «и там, и там — печатают Евтушенко и, похоже, одно и то же»[295].
Впрочем, у Кузьминского, как он сам иронически признается, была и личная обида на культовый глянцевый мужской журнал. Последний якобы отказался напечатать его цикл «Пусси поэмз», написанный «по-аглицки, лет 7 назад». Стихотворения, жаловался Кузьминский, «возвернули» и ответили, что «не заказанные материалы не принимают»: «Стало быть, Евтушенке они заказывают? Или Апдайку? Разуважал я за это Апдайка… А „Пусси поэмз“, хоть и по-аглицки, придется поместить в антологию. В образец того, чего в „Плейбое“ не печатают»[296]. От цитирования этих стихотворений в добропорядочном издании мы воздержимся.
Обвинения и выпады Кузьминского, конечно же, эпатажно грубы и большей частью несправедливы, но они удачно суммируют плейбоевскую тему в лирической биографии Евгения Евтушенко. Публикация любовных стихотворений поэта в глянцевом эротическом журнале, вскоре подкрепленная его пространным интервью этому изданию, представлена здесь как реализованная или обнаженная метафора сущности советского либерального — как сказал бы Достоевский — «прелюбодея пера». Перефразируя Тынянова, в этой жестокой пародии место поэтического слова занимает «отталкивающая» фотография автора с глазами чекиста и вместо «речевой позиции» современного классика появляется не его «речевая поза», а (как и положено в «полупорнографическом» журнале) физическая поза его «истинной» музы. Можно сказать и иначе: счастливый Адам плейбоевского мифа, отражающего американское восприятие Евтушенко в 1960-е годы, советский поэт-классик превращается Кузьминским в прелюбодея с холодным взглядом циничного змия.
«Расправа» Кузьминского с Евтушенко хорошо (графически) иллюстрирует финал бурного американского романа с образом советского поэта-плейбоя. Хотя этот образ полностью не ушел из американской прессы и университетской жизни, новому периоду в истории американского восприятия России потребовались новые лица и маски. И все же закончить нашу «историю лица» Евтушенко мы хотим на благодарной оптимистической ноте, вспомнив поздние стихи этого исключительно талантливого, но исковерканного собственным образом-амплуа поэта:
И если влипнем в фарс или драму,
я разломаю стекло и раму
и лихо выпрыгну сквозь свой портрет, —
так что осколки со звоном брызнут
и — к никакому на свете «изму» —
а просто так пойду по карнизу —
ну а иначе я не поэт![297]
РОЖДЕНИЕ ГЕРОЯКак сделана «физиологическая увертюра» к «Зависти» Ю. К. Олеши[298]
Поэзия — безыскусственна; когда Фет писал:
…не знаю сам, что буду
Петь, но только песня зреет, —
этим он выразил настоящее, народное чувство поэзии. Мужик тоже не знает, что он поёт — ох, да-ойт, да-эй — а выходит настоящая песня, прямо из души, как у птицы. Эти ваши новые всё выдумывают.
А дух есть музыка. Демон некогда повелел Сократу слушаться духа музыки. Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию.
Та-ра-ра
Роман Юрия Карловича Олеши «Зависть» (1927), как известно, начинается в клозете:
Он поет по утрам в клозете. Можете представить себе, какой это жизнерадостный, здоровый человек. Желание петь возникает в нем рефлекторно. Эти песни его, в которых нет ни мелодии, ни слов, а есть только одно «та-ра-ра», выкрикиваемое им на разные лады, можно толковать так:
«Как мне приятно жить… та-рá! та-рá!.. Мой кишечник упруг… рá-та-тá-та-ра-рѝ… Правильно движутся во мне соки… ра-тá-та-ду-та-тá… Сокращайся, кишка, сокращайся… трам-ба-ба-бум!» (с. 29)[299].
Эту «полнозвучную увертюру» к роману называли «сенсационной», «дерзостной», «криминальной», «развязной» и «нарочитой». «Начало „Зависти“, — пишет современный исследователь, — эпатирует. Читателя сразу же берут в оборот и приобщают к низовой, физиологической стихии, а во втором абзаце „Зависти“ эта нарочито неприятная физиологичность усилена почти до предела»[300]. «Мыслимо ли, чтобы человек, у которого есть десятая доля ума, — возмущался крестьянин Щитков во время „народного“ обсуждения романа Олеши, — пел песни во время испражнения! Так делают одни пьяные…» В свою очередь, поэт Лев Озеров признавался, что восхищенно читал начало «Зависти» «наизусть и вслух», находя в нем «слова емкие, неожиданные»[301].
Эпатирующий зачин к роману стал своеобразной визитной карточкой самого автора. Не случайно Илья Ильф и Евгений Петров в «Записных книжках» превратили его в зашифрованную характеристику Олеши: «Он был такого маленького роста, что мог услышать только шумы в нижней части живота своего соседа, пение кишок, визг перевариваемой пищи. Пища визжит, она не хочет, чтоб ее переваривали»[302].
Не будет преувеличением сказать, что зачин к роману, вводящий (или, точнее, «физиологически» выводящий на свет божий) главного по статусу героя, стал таким же иконическим для советской модернистской прозы XX века, как сказовое начало «Шинели» для гоголевской прозы или философско-психологическая начальная сентенция «Анны Карениной» для реалистического романа XIX века.