О чем молчит соловей. Филологические новеллы о русской культуре от Петра Великого до кобылы Буденного — страница 32 из 75

[328]. В «На горах» Павла Мельникова-Печерского (1875) указывается, что «слепыми у бурлаков зовутся не имеющие письменного вида беспаспортные». В свою очередь, «глаза» означают «паспорт» на бурлацком наречии, равно как и на языке московских жуликов и «петербургских мазуриков».

На всем Низовье по городам, в Камышах и на рыбных ватагах исстари много народу без глаз проживает, — говорится в романе. — Про Астрахань, что бурлаками Разгуляй-городок прозвана, в путевой бурлацкой песне поется:

Кому плыть в Камыши —

Тот паспóрта не пиши.

Кто захочет в Разгуляй —

И билет не выправляй[329].

«Слепыми» — то есть теми, кто пришел на нижегородскую ярмарку без паспорта, назывались и босяки-спутники Горького. Наконец, в «Словаре» Владимира Даля приводится выражение «слепой паспорт», «то есть поддельный»[330].

В этом контексте крайне любопытна история о плане ненавидевшего царскую паспортную систему Ленина вернуться в Россию в 1917 году через Германию с чужим паспортом под видом слепого, причем он собирался якобы ехать вместе с Григорием Зиновьевым, но два иностранных паспорта для слепых найти не удалось[331].

Бендер в Гуконе

Совершенно очевидно, что «человек без паспорта» на языке странствующего афериста Остапа означает не личность без официального советского документа с пропиской (оного в 1930–

1931 годы еще не было) и не «плохого человека» (с точки зрения горьковского Костылева), но бродягу из категории «слепых» (беспаспортных). Здесь также каламбурно обыгрывается и основное амплуа Паниковского: мелкого карманника, до революции изображавшего из себя слепого, а после Октября — сына лейтенанта Шмидта, нарушившего договоренности с другими «братьями» по ремеслу. «Я часто был несправедлив к покойному, — говорил Остап Бендер в надгробном слове у могилы своего компаньона. — Но был ли покойный нравственным человеком? Нет, он не был нравственным человеком. Это был бывший слепой, самозванец и гусекрад. Все свои силы он положил на то, чтобы жить за счет общества. Но общество не хотело, чтобы он жил за его счет. А вынести этого противоречия во взглядах Михаил Самуэлевич не мог, потому что имел вспыльчивый характер. И поэтому он умер. Все»[332].

Хотя некоторые комментаторы доказывают, что в этой речи Остап пародирует стилистику выступлений Иосифа Сталина[333] и советских бюрократов, скорее всего, великий комбинатор здесь иронически контаминирует жанр панегирика с типичной риторикой обвинительного слова советского прокурора. Приведем в качестве примера образец речи Андрея Вышинского на процессе об известной «Гуконовской панаме» (Гукон — главное управление коневодства и коннозаводства) в начале лета 1923 года (под судом оказались жулики, ухитрившиеся «превратить для себя голод в источник безудержного обогащения»):

А что он (подсудимый Ширяев. — И. В.) сейчас представляет собой? Я не знаю, я теряюсь в подыскании слова, которое бы не звучало оскорбительно, так как это нам вовсе не нужно. Что он теперь для жизни, что он для нашего строительства, что он для нашей революции? Для революции он мародер в тылу революции, для нашего строительства он взрыватель. Он умер для нашей творческой жизни, он умер для нашего будущего…[334]

Любопытно, что среди проходивших по этому делу аферистов («черных воронов», «хищников», «стервятников», по определению Вышинского), открывших подставные фирмы якобы для защиты животноводства, был некий уполномоченный Наркомпрода Я. Бендер, давший инспектору РКИ при Гуконе взятку в шесть миллионов рублей за содействие в получении разрешения на покупку лошадей в Симбирской губернии. Верховный суд его оправдал. «Дело Гукона» широко освещалось советской прессой, и авторы «Двенадцати стульев» вполне могли обратить на него внимание. Вообще фамилия Бендер в середине 1920-х годов достаточно часто мелькает в газетах. Так, в «Гудке», где с 1923 года работал Илья Ильф, руководителем комячейки работников типографии был «тов. Бендер», преподнесший 19 октября 1923 года добровольно уходившим в морской флот комсомольцам от имени рабочих типографии «по чемодану, библиотечке с конвертами, с бумагами, карандашами и пр.»[335]. В 1924 году этот «тов. Бендер» произнес юбилейную речь от имени типографских рабочих: «Мы, работники типографии, прошли нога в ногу 4-летний путь с „Гудком“: от 60 до 230-тысячного тиража. Всеми силами мы старались в самые тяжелые годы при материальной необеспеченности рабочих обеспечить регулярный выход газеты»[336].

В том же «Гудке» в середине двадцатых печатались сообщения некоего рабкора под именем Бендер (по всей видимости, это был чей-то псевдоним[337]), а в 1924 году был опубликован маленький фельетон под названием «Бендер — босая пята», изображавший нерадивого дежурного по станции по фамилии Бендера (тот же образ «быстроходного стрелочника» в фуражке, что и на рисунке в номере от 4 февраля 1926 г.):

12 декабря дежурный по станции Улу-Теляк Самаро-Златоустовской свернулся клубочком и так уже не развернулся.

Бендер спал.

Станция гремела от его храпа, от храпа тухли лампы, и подходивший поезд № 901 растерянно замедлил ход.

Бендер спал, свесив босую пяту.

Поезд принимал стрелочник.

Храпенье, гром и рокот продолжали обуревать станцию. Вся кондукторская бригада будила Бендера.

Напрасно! Только вздрагивала босая пята. Железный человек не просыпался.

Поезд отправил стрелочник.

Поезд ушел, но еще на шестой версте его нагоняло могучее и железное шевеление воздуха.

То громко дышал во сне Бендер — босая пята (Рабкор № 1049)[338].

Была (правда, позднее) даже одна женщина «тов. Бендер» — активистка, председатель совета жен ИТР (инженерно-технических работников, а не исправительно-трудовых работ) и руководительница одного из кружков домохозяек. Иными словами, «суммарный» семантический ореол этого имени в 20-е годы — что-то среднее между жуликом-махинатором и советским активистом-оратором…


Надгробный приговор

По сути дела, политически грамотная речь Бендера над могилой Паниковского, разочаровавшая своей бесчувственностью Балаганова и Козлевича, — это не столько надгробное слово, сколько своего рода надгробный приговор (суровое осуждение покойного, по точному вердикту Юрия Щеглова[339]). Следует согласиться и с проницательным наблюдением Якова Лурье, что в этой речи великий комбинатор говорит и о своем характере, и собственном конфликте с обществом, так что в конечном счете «эпитафия Паниковского — это и эпитафия Остапа Бендера»[340].

Последний, как почитатели дилогии Ильфа и Петрова хорошо помнят, еще в романе «Двенадцать стульев» сочинил надгробную надпись для своего собственного памятника: «И меня похоронят, Киса, пышно, с оркестром, с речами, и на памятнике моем будет высечено: „Здесь лежит известный теплотехник и истребитель Остап-Сулейман-Берта-Мария Бендер-бей, отец которого был турецко-подданный и умер, не оставив сыну своему Остап-Сулейману ни малейшего наследства“»[341]. Печальный пафос отсутствия, пустоты (без паспорта, без денег) чувствуется в обеих эпитафиях, сочиненных Остапом. Как полагают комментаторы, автохарактеристика Бендера каламбурна. «Теплотехник» «в контексте воровского жаргона» означает вора, совершающего кражи с помощью технических приспособлений, а также не оставляющего следов преступника. Термин «истребитель», в свою очередь, используется в значении «летчик» (аллюзия на распространенную присказку: «вор, как летчик, летает, пока не сядет»[342]).

Возможно, впрочем, что «истребитель» здесь не что иное, как опечатка, не замеченная или по какой-то причине не исправленная авторами. Фамилия «великого комбинатора» в 20-е годы ассоциировалась еще и с популярными изобретениями. На протяжении всего десятилетия в советской прессе обсуждались и рекламировались «стрелочные фонари Бендера» и «ловушка Бендера», позволявшая за ночь поймать до десяти мышей. Свою смерть Остап пытается представить как кончину инженера-изобретателя — героя новой эпохи. Кстати, не послужил ли образцом для его эпитафии миф о знаменитом теплотехнике и изобретателе первой «огненной» паровой машины, самоучке Иване Ползунове, открытию и смерти которого от чахотки «Гудок» в 1925 году посвятил заметку с картинкой? «Но вот он изобретает свою знаменитую, хотя и позабытую всеми машину, — писал анонимный автор заметки об этом „русском Уатте“. — Все, особенно инженер и генерал Шлаттер, смеются над ним… Генерал Шлаттер делает все, чтоб задавить „дерзкого самоучку“… Эта неравная борьба, непосильный труд, лишения, горе окончательно сламывают слабое здоровье Ползунова, и он умирает около своей почти уже готовой машины…»[343] Благодарные потомки вспоминают о нем и чествуют его память. Эта сладкая иллюзия Остапа-Сулеймана сменяется во втором романе горькой истиной, относящейся не только к Паниковскому: «человек без паспорта… имел вспыльчивый характер. И поэтому он умер. Все».

Пользуясь случаем, попутно отметим один из возможных источников многоступенчатого имени придуманного себе молодым Остапом для собственной эпитафии: женская — «католическая» — часть в этом ориентальном имени-тираде Берта-Мария, как мы полагаем, не столько отсылает к европеизированным еврейским двойным именам (нашу прабабушку звали Хася-Фрума Шлиома-Доновна) или к названию какого-нибудь иностранного судна в Одессе, сколько имеет литературное (точнее, газетное) происхождение. Скорее всего, она была подсказана фельетоном «Под чужой фамилией», написанным приятелем Ильфа и Петрова сатириком А. Рыклиным и опубликованным весной 1927 года в «Известиях». В этом фельетоне, начинавшемся словами «Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Берте-Марии-Луизе», рассказывалось о несчастной жене чулочного фабриканта Берте-Марии Вайнхатен, урожденной Мейнзорген, которая, очевидно, в погоне за характерной для «золотых 20-х» модой на «неестественную худобу и плоскую грудь» довела себя до жестокой анорексии. Муж Берты-Марии подал на развод на основании того, что он подарил ей свою фамилию (старая фирма чулочных фабрикантов), а она своей худобой