опозорила фирму. «Господа судьи! — патетически воскликнул фабрикант. — Обратите внимание: это же не женщина, а гладильная доска!» Супруг также указал в суде на то, что похудение «отразилось не только на наружности жены, но и на ее характере — вместо толстой добродушной женщины она стала костлявой бабой-ягой». Судья удовлетворил иск чулочного фабриканта. «Нас не может огорчать судьба Берты-Марии-Луизы, — заключал Рыклин. — Все эти Луизы, Берты и Марии — женщины буржуазных классов. <…> Наша работница (или крестьянка) с советскими законами может всегда отстоять себе место, свое право. <…> Законы пролетариата, законы Советского Союза не подходят к женщине с точки зрения метрической системы. У нас речь идет о другом весе, об ее удельном весе в обществе, строящем социализм»[344].
Возможно, что сын турецко-подданного демонстративно взял для своей эпитафии красивое имя этой несчастной жертвы буржуазной цивилизации, столь отличное от имен достойных и дородных советских работниц и крестьянок (никаких других Берт-Марий в советской прессе нам найти не удалось).
Социальный диагноз
Вернемся к кончине «великого слепого» Михаила Самуэлевича Паниковского — нервного мошенника-самозванца, фамилия которого, обычно производимая от слова «паника», также, судя по всему, связана с газетными материалами и, по крайней мере в одном случае, с «гробовой» темой. В 1920-е годы в РСФСР было зарегистрировано несколько Паниковских. Это имя носила волость в Псковском уезде и дом призрения в Орловской губернии, жуликоватый заведующий которого показал, как писал «Крокодил» в 1927 году, пример «изумительной» рачительности, сэкономив на питании подопечных 1200 рублей: «К сожалению, призреваемые уменьшили ту сумму на 25 рублей, которые пришлось заву израсходовать на покупку пяти гробов для лиц, малодушно не выдержавших режима экономии»[345] (любопытная параллель истории о «голубом воришке» в старгородской «богадельне» в первом романе о Бендере).
Не будет преувеличением сказать, что в своей жестокой панихиде по вспыльчивому спутнику Остап (в соответствии с просоветской идеологической сверхзадачей романов Ильфа и Петрова) отпевает не столько конкретного жулика-компаньона, сколько воспетую в русской классической литературе «профессию» беспаспортного (слепого) бродяги, отжившую свой век. Еще раз вспомним «милого старикашку» Луку из пьесы «На дне», а также образы мнимых и реальных слепых бродяг в произведениях Тургенева, Мельникова-Печерского, Короленко и Мамина-Сибиряка.
Памятник Паниковскому в Киеве
В этом историко-поминальном контексте значимой оказывается и игра Бендера со словом «бывший». Если Горький «бывшими людьми» называл своих опустившихся, но вызывавших сочувствие героев (одноименный очерк 1897 года), то в СССР это было политическое поня-тие-проклятие (ci-devant), обозначавшее людей, заслуженно потерявших свой общественный статус после революции. «Бывший слепой» — это не только отсылка к дореволюционной деятельности Паниковского (последний, как мы помним, безуспешно пытался сыграть эту роль в одной из сцен романа), сколько социальный диагноз заслужившей смерть в эпоху социализма и автомобилей «профессии».
Здесь, надо сказать, весьма показателен post mortem «диагноз», поставленный Паниковскому Остапом, «чтобы хоть что-нибудь сказать»: «Паралич сердца <…> Могу определить и без стетоскопа. Бедный старик»[346]. В некрологах и воспоминаниях об умерших в конце XIX — первой трети XX века «паралич сердца» был типичным (клишированным) выражением, обозначавшим нечто вроде «скоропостижной смерти за работой». От паралича сердца умер Николай Лесков («Смерть была мгновенной: паралич сердца. Покойный оставил сыну свою „посмертную просьбу“»[347] и т. д.). В 1910 году сообщалось, что от неожиданного паралича сердца умер Лев Толстой («Смерть неожиданна, агония три минуты, паралич сердца»[348]). В 1928 году вышли очерки Горького о писателях, в которых о смерти Николая Гарина-Михайловского говорилось, что «он так и умер „на ходу“», участвовал в делах, «сказал горячую речь, вышел в соседнюю комнату, прилег на диван, и паралич сердца оборвал жизнь этого талантливого, неистощимо бодрого человека»[349]. Сами Ильф и Петров в «Одноэтажной Америке» писали о скончавшемся в Калифорнии на семидесятом году жизни писателе Линкольне Стеффенсе: «Так и не пришлось ему умереть в стране социализма. Он умер от паралича сердца за своей машинкой»[350]. Иными словами, «бывший слепой» и «человек без паспорта» Паниковский скоропостижно и закономерно сгорел на работе (за кражей гуся) вместе со своим родом деятельности в стране социализма, которой он — равно как и его компаньоны — был не нужен. Образ деклассированного странника в эпитафии и речи Бендера окончательно депоэтизируется и дегуманизируется. Между тем эта декларативная дегуманизация, в свою очередь, подчеркивает скрытый трагический смысл авантюрного романа Ильфа и Петрова, полного «незапрограммированной» историко-материалистической идеологией тоски.
Публикация романа «Золотой теленок» началась в январском номере журнала «30 дней» за 1931 год и закончилась в декабре. Глава «Три дороги», описывающая погребение Паниковского и краткую речь Остапа, была напечатана осенью этого года. По иронии судьбы, в следующем году советские власти в ответ на неконтролируемую крестьянскую миграцию, вызванную коллективизацией и последовавшим за ней голодом, введут внутренние паспорта (как известно, далеко не для всех) и уничтожат свободу перемещения, которая на протяжении 15 лет сближала население страны с беспокойным слепцом из романа. И значение исторической (в прямом смысле этого слова) эпитафии Паниковскому наполнится новым содержанием, предсказанным, как мы видели, Остапом: с конца 1932 года советский паспорт понимается как неотъемлемая часть или даже доказательство существования личности в государстве, а его отсутствие — как социальная ущербность и даже смерть.
В заключение заметим, что лапидарная сентенция Остапа сыграет злую шутку и с ним самим. Закупивший бриллианты, шубу и орден Золотого руна великий комбинатор никак не мог приобрести то, что в дореволюционной России неплохо делали в Одессе и что в 1920-е годы было еще достаточно легко получить по закону за какие-нибудь 30–35 рублей, — ту самую заграничную паспортину, которую в 1929 году гордо доставал из широких штанин знаменитый советский поэт. К счастью, у неполучившегося советского Монте-Кристо Остапа Бендера, в отличие от его бывшего компаньона, остался хотя бы один (и то не гарантированный) запасной вариант — переквалифицироваться в «привратники» социалистического хозяйства, в управдомы, то есть, как говорила героиня Нонны Мордюковой из еще одной канонической советской истории о бессмысленности сокровищ в стране социализма, стать «другом человека». И по совместительству другом ОГПУ, определявшим структуру и порядок работы паспортных отделов и столов рабоче-крестьянского государства.
«ЗЛАЯ ПУЛЯ»Почему Мандельштам назвал Сталина осетином с широкой грудью
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.
У этой самоубийственно смелой инвективы есть своя ахиллесова пята — заключающий ее стих, вызвавший нарекания уже у первых слушателей стихотворения. «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!» — говорил, по воспоминаниям Надежды Мандельштам, Борис Пастернак[352]. Именно этот заключительный стих привлек к себе внимание героя романа Леонида Зорина «Юпитер» (2002) — актера, настолько вошедшего в образ Сталина, что он даже сочинил от его имени дневник, в котором подробно разбирается мандельштамовская сатира:
При чем тут последняя строка? «И широкая грудь осетина». Нелепость. Рифмы не мог найти? Сначала заводит речь о казни — берет, так сказать высокую ноту. И вдруг — как портняжка снимает мерку — пишет про широкую грудь. Казнь — и малина и грудь. К тому же еще — осетинская грудь. Какая-то каша. Белиберда. Об осетинском происхождении слышу не в первый раз. Легенда. Были любители намекать, что я байстрюк. В юные годы это меня приводило в бешенство, мог натворить черт знает что. Со временем кожа моя задубела. Все эти сплетни уже не действуют. Вот только повторять их в стихах, зарифмовывать — недостойно поэта[353].
В написанной в рамках разгоревшейся недавно научной полемики об этом стихотворении статье Александр Жолковский и Лада Панова также обратили внимание на идеологическую «неправильность» или «политическую некорректность» последней строки:
…Это выпад типа расистского. Смысл примерно таков: наш Кремль, а далее и наш русский язык (метафорически приравненные в эссе «О природе слова», 1922) захвачены и осквернены варварами, татарвой, какими-то «чучмеками»)