ни:
Джако сразу же очутился в кругу, сбросил с себя папаху и пустился в пляс. <…> Описав несколько кругов, Джако пригласил Марго. Она улыбнулась и вдруг понеслась, словно бесенята молодости подхватили ее. <…> Она скользит по кругу, ни на миг не отставая от преследующего ее и все учащающегося темпа. Но следом за ней носится не прежний стройный юноша, а пришедший в исступление медведь, размахивающий лапами, похожими на толстые сучья, и давящий землю широкими ступнями, словно трамбовками. Его бедра трясутся бурдюками, ежовая голова прыгает на плечах точно тыква, и блещут клыками огромные зубы, когда он вдруг начинает ржать и гоготать:
— Пляши, Джако! Танцуй, Марго! (с. 93–94).
И сам Мандельштам, если верить воспоминаниям Эммы Герштейн, подчеркивал музыкально-песенный характер своей антисталинской инвективы: «[э]то комсомольцы будут петь на улицах!.. В Большом театре… на съездах… со всех ярусов»[391].
Откуда такая странная уверенность? Почему комсомольцы, почему «петь», почему на съездах во множественном числе? Нет ли у написанной надсоновским (по Гаспарову) анапестом мандельштамовской инвективы какого-то музыкального ключа? (Версия о частушечном характере этой «эпиграммы», высказанная Екатериной Павленко[392], не кажется нам убедительной: частушки и детские дразнилки анапестами не сочиняли. Интересно, что Жолковский и Панова «услышали» — «прослышали» — в этом стихотворении будущие рэповские ритмы)[393]. В самом деле, «рыдающим» анапестом (трех- или четырехстопным) написано несколько известных революционных (например, «Дубинушка» и «Рабочая Марсельеза») и «комсомольских» («Я на подвиг тебя провожала», «Там, вдали за рекой, зажигались огни») песен. Наконец, мандельштамовскому стихотворению, вписывающемуся в метрический репертуар поэта заключительного периода его творчества, можно подобрать и ориентальные песенные «прототипы» балладного происхождения (от «Иванова вечера» Василия Жуковского) — например, «Грузинскую песню» Якова Полонского («Всякий раз как под буркой, порою ночной, // Беспробудно я сплю до звезды заревой») и даже (понимаю, что это совсем фантастический вариант, но все же) знаменитый русский «кавказский» романс Ольги Агреневой-Славянской на стихи Александра Аммосова:
Хасбулат удалой, бедна сакля твоя,
Золотою казной я осыплю тебя.
Дам коня, дам кинжал, дам винтовку свою
(ср. «Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз»)
А за это за все ты отдай мне жену[394].
Если мандельштамовское травестийно-трагическое стихотворение и рождается из «духа музыки», то музыка эта, по всей видимости, кавказская, горская, со свистом, кинжалами, исступлением и магической, как в случае пляски Джако, жизненной силой.
О чем говорит в таком случае донесенное Герштейн «предсказание» Мандельштама, что стихи его будут петь на съездах со всех ярусов? Возможно, в воображении поэта оно как-то связывалось с чередой общесоветских политических форумов от комсомольского пленума осени 1933 года до грядущего XVII съезда партии (26 января — 10 февраля 1934 года) и Первого съезда советских писателей, подготовка к которому вступила в решающую фазу в ноябре 1933 года.
Здесь необходимо сделать одно принципиальное уточнение. По мнению Михаила Гаспарова, подвижнически-самоубийственная инвектива Мандельштама была «направлена не против режима, а против личности, даже политическая деятельность Сталина представлена как сведение личных счетов». Нам представляется, что при очевидном стремлении автора как можно больнее задеть Сталина и его «сброд» «кремлевский горец» все же не был подразумеваемым адресатом этого стихотворения (как, скажем, Петр I в известной инвективе Бориса Чичибабина «Будь проклят, император Петр», включающей целый ряд обращений на «ты» к «смотрителю каменной мертвецкой»). Риторически стихотворение Мандельштама адресовано «нам», то есть молчаливым жертвам распоясавшейся банды, и в этой адресации поверх политических голов и заключается тот гражданственный пафос произведения, о котором говорили его первые слушатели.
Заметим, что само выражение «мы живем в стране» в начале 1930-х годов было своего рода политической формулой, встречающейся в многочисленных статьях, речах и книгах:
«мы живем в стране пролетарской диктатуры»; «мы живем в стране, объединившей в единое целое, в единый живой организм великое множество народов»; «мы живем в стране, где рабочий класс поставил пред собой трудную и прекрасную цель: уничтожить все условия, искажающие людей с детства»; «мы живем в стране законности и порядка»; «вот в какую замечательную эпоху мы живем».
Примечательно, что это выражение навязчиво повторяется и в опубликованной в 1933 году стенограмме первого пленума Оргкомитета Союза писателей: «мы живем в социалистической стране», «мы живем в героическую эпоху», «мы живем в политическую эпоху», «поскольку мы живем в стране социализма, то должны создавать литературу наиболее высокого художественного уровня» и т. д. В этом контексте стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны», тесно связанное с гражданской темой в его «Четвертой прозе», представляет собой не столько «лобовую» атаку на чуждого народу вождя, сколько возбуждающее антисталинское агитационное послание «миру», насильственно оторванному от своей почвы.
Попутно заметим, что наступавшая «коллективизация» советских писателей не только вызывала острое раздражение у Мандельштама и некоторых других авторов, но и рождала тайное («подпольное») желание совершить какой-нибудь безрассудный и грубый акт, направленный против этого мертвящего института. Здесь уместно привести переданные агентом НКВД слова украинского писателя Михаила Семенко, произнесенные уже во время работы писательского съезда: «Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда. Может быть, хоть это внесло бы какое-то оживление. Разве можно назвать иначе, как не глумлением, всю эту лживую церемонию?» Семенко утверждал, что «подлинные художники слова, борцы за национальную культуру гниют где-то в болотах Карелии и в застенках ГПУ»[395].
Инвектива Мандельштама, как мы полагаем, и была задумана автором как такой «маниакальный», «облитый горечью и злостью» «стих», бросаемый в лицо «партийной черни» (ближайшая историческая аналогия по функции здесь — солженицынское письмо к IV съезду писателей 1967 года, притом что, разумеется, это уже было другое время и другая песня). Уж не сочинил ли он эту страстную «интеллигентскую Марсельезу» или «Дубинушку» с кавказским «акцентом» специально для писательского съезда? По «потенциальному» смыслу получилось бы что-то вроде:
Что ни казнь у него — то малина,
И широкая грудь осетина.
Но настанет пора и проснется народ,
Разогнет он могучую спину
И на бар и царя, на попов и господ
Он отыщет покрепче дубину.
На воров, на собак — на богатых
И на злого вампира-царя.
Бей, губи их, злодеев проклятых,
Засветись, лучшей жизни заря.
В-третьих, образ необузданного витального Джако вводит в подтекст мандельштамовской инвективы против Сталина мифологизированную тему обесчещенной женщины, не только представляющую тирана как жестокого чужеземного насильника над беззащитной страной (такого «свирепого гунна», покоряющего цивилизацию и унижающего ее слабосильных защитников), но и, возможно (учитывая стремление автора как можно больнее ранить своего героя), проливающую свет на хронологический импульс этого стихотворения — годовщину смерти жены вождя Надежды Аллилуевой, покончившей с собой 9 ноября 1932 года. Последняя, по воспоминаниям дочери, оставила перед смертью письмо мужу, очевидно представлявшее собой также своего рода антисталинскую инвективу — словесный жанр, который в эту эпоху был синонимичен самоубийству или смертному приговору:
Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.
Он был потрясен этим и разгневан, и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел[396].
В-четвертых, в смысловой подтекст стихотворения включается близкая Мандельштаму центральная и наиболее личная и болезненная для грузинского писателя тема исторического столкновения нового — дикого, жадного, злобного, «железного» и могущественного — человека с обреченным — интеллигентным, рефлектирующим, неумелым, «беспомощным, как ребенок» — представителем старого мира. Джавахишвили говорил, что написал «Джако» в сентябре-октябре 1924 года, то есть сразу после подавления грузинского восстания, и в романе звучит боль его души: «Иногда я думаю, что я на своих похоронах»[397].
Антисталинская инвектива в этом контексте выступает как страстная (до словесной истерики) защита человеческого — культурного и мужского — достоинства поэта-разночинца, утраченного энциклопедически образованным «дохлым князем» Теймуразом (трагикомическим альтер эго автора). Иначе говоря, маленький русско-еврейский интеллигент-«фехтовальщик» Мандельштам, защищая свою честь, осмелился с помощью романа грузинского собрата-интеллигента нанести всемогущему кремлевскому самозванцу самоубийственную обиду.