Была весна, время птичьих прилетов. В кустах на бульваре и на деревьях в садике появились задорные пискливые птахи, имени которых Василий Львович как горожанин не знал. Соловья он дважды слышал у графа Салтыкова под Москвой, и его болтливые трели нравились Василью Львовичу так же, как и подражанье соловью: у Позднякова на балах дворовый, скрытый в тени померанцевых дерев, щелкал соловьем34.
Последняя деталь не только умело вписывает в соловьиную орбиту романа грибоедовское «Горе от ума» с его упоминанием о крепостном артисте, который «щелкал соловьем // Певец зимой погоды летней» (указание на померанцевые деревья Тынянов позаимствовал из «Замечательных чудаков и оригиналов» московского бытописателя Михаила Пыляева, упоминавшего о «бородаче» из домашнего театра богача Позднякова, щелкавшего во время бала в тени померанцевых деревьев соловьем)35, но и беллетризирует важную для формирования новой поэтической школы проблему искусства как подражания, введенную в русскую литературу еще Ломоносовым.
«Коль великого удивления сие достойно! – восклицал Ломоносов в своей „Риторике“. – В толь маленьком горлышке нежной птички толикое напряжение и сила голоса! Ибо когда, вызван теплотою летнего дня, взлетает на ветвь высокого древа, внезапно то голос без отдыху напрягает, то различно перебивает, то ударяет с отрывом, то крутит кверху и книзу, то вдруг приятную песнь произносит и между сильным возвышением урчит нежно, свистит, щелкает, поводит, хрипит, дробит, стонет, утомленно, стремительно, густо, тонко, резко, тупо, гладко, кудряво, жалко, порывно»36. Именно этим переведенным из Плиния младшего описанием трели живого соловья воспользовался Гавриил Державин в своем знаменитом стихотворении об услышанном им пении этой птицы, которое отличает «стремительность, приятность, краткость»: «Между колен и перемен! // Ты щелкаешь, крутишь, поводишь»37. Сцена с чтением «Соловья» в романе Тынянова подчеркивает и литературный (завораживающий текст, играющий реминисценциями), и природный (пробуждение эротического воображения подростка) источники поэзии Пушкина.
Очевидно, что Тынянов вписывает свою соловьиную тему в общий литературный контекст реконструируемой им эпохи. Как указал Грот в комментарии к стихотворению Державина, посвященному соловью, последний «составлял одну из любимых тем тогдашнего стихотворства». Его воспевал в «Аонидах» Карамзин, над соловьиным стихотворением которого насмехался в «Новом Стерне» колкий драматург Шаховской. «Стихотворцы наши порывались выразить на русском языке разнообразные переливы соловьиной песни, – заключал Грот, – пока наконец Крылов не решил задачи»38. «История соловья» в русской поэзии, обобщенная Гротом, была хорошо известна Тынянову.
Наконец соловей в творчестве Тынянова оказывается своего рода символической скрепой, соединяющей не только разные сюжетные блоки и литературные реминисценции в романе, но и художественные тексты самого писателя, равно как и темы его главных героев. Кюхельбекер в первом романе Тынянова слушает романс «Соловей» у Грибоедова: «Вильгельм любил эту песню – слова были Дельвига. Дельвиг написал эти стихи, думая о Пушкине. Голосистый соловей был Пушкин. Вильгельм подтягивал, хотя и фальшивил»39. Умирая, Кюхля «слышал какой-то звук, соловья или, может быть, ручей. Звук тек, как вода. Он лежал у самого ручья, под веткою. Прямо над ним была курчавая голова. Она смеялась, скалила зубы и, шутя, щекотала кудрями его глаза»40. Очень точно литературный генезис этого видения описал Андрей Немзер: «Пушкин приходит за другом, и его образ сливается со стихами самого Кюхли (о мальчике у ручья и видениях ушедших друзей-поэтов), с памятью о потерянной невесте (родственнице Пушкина, умевшей так же легко и счастливо смеяться), с комплексом обретенного покоя (влага, тень, пение) в стихах Лермонтова („Мцыри“ и в особенности реквием)»41. Но Кюхля (то есть Тынянов) не забывает и о соловье… с курчавой смеющейся головой старого друга (и подключает мотив-воспоминание об авторе другого «Соловья» – Антона Дельвига: «Ты куда, куда летишь, // Где всю ночку пропоешь?»42).
Краткий вывод. «Чужое слово» (потаенная цитата) оказывается в романе Тынянова, говоря словами Осипа Мандельштама, «пучком торчащего в разные стороны смысла», соединяющего дотошный историко-литературный анализ, теоретические выкладки (об эволюции, о литературности, о соотношении между печатной и потаенной словесностью, о пародии, о чтении, об установке, о бытовом ряде и т. д.), продуктивные догадки, литературные аллюзии (Барков, Горчаков, Карамзин, Василий Пушкин, Державин, Дельвиг, Батюшков, Кюхельбекер), автореминисценции и веселую игру с читателями и истолкователями, наблюдающими по воле автора золотой век русский поэзии из своего железного (точнее, сталинского) далека. Вообще роман Тынянова – не столько научный роман о Пушкине, сколько роман о мимолетных наслаждениях исследования поэзии, понятой как непрерывная игра текстов о текстах о текстах, цитатах о цитатах о цитатах. Он гораздо ближе к набоковской, нежели лотмановской модели литературной биографии поэта, хотя и отличается от первой научным (филологическим) подходом к изображаемому миру.
В одной из ранних глав романа пушкинский гувернер «граф» Монфор приводит французские стихи Скаррона (на самом деле Шарля Перро из пародийной «Энеиды»), описывающие элизиум древних греков: «У тени скалы я заметил тень кучера, который тенью щетки тер тень кареты»43 (те же стихи, как Тынянов хорошо знал, цитировали Кюхельбекер в «Дневнике» и Федор Карамазов в романе Достоевского). Эта цитата о тенях у Тынянова – не просто характеристика забавных убеждений «проходного» персонажа, но и важная аллюзия на дельвиговский (и пушкинский) образ «элизиума поэтов». Более того, кажется, что перед нами то, что можно назвать метафорическим изображением конструктивного принципа всего романа, наполненного «мнимыми величинами», протекающими, как в финале карамзинских «Писем русского путешественника», перед мысленным взором исследователя: тень Монфора, тень Ганнибала, тень Василия Львовича, тень Горчакова, тень графа Хвостова, тени забытых стихотворений, событий, встреч, цитат, любви, жизни – отбрасываемые на единственную реальность этого мира для Тынянова – героя его романа, а точнее, скрывающегося за ним самого автора, обреченного на смерть неизлечимой болезнью.
О чем же, возвращаясь к подзаголовку нашей новеллы, навеянному известной сентиментальной повестью Михаила Зощенко (которой в свое время Тынянов восхищался), молчит голосистый соловей в романе «Пушкин»? Говоря словами самого автора о Велимире Хлебникове (вынесенными Эйхенбаумом в эпиграф к статье о Тынянове-писателе), он молчит об упорной работе мысли, вере в нее, «научной по материалу работе – пусть даже неприемлемой для науки, – чтобы возникали в литературе новые явления». И не только в литературе, но и «в органически взаимодействующей с ней» науке, не брезгующей умными шалостями и умеющей ловить в свои тенета воображение исследователей «отважно, быстро, плавно, кратко, как ты, о дивный соловей».
Голый поэтКак Евгений Евтушенко был секс-символом Америки
Да и вообще Евтушенко представляет собой этакого самодеятельного Казанову, резко выделяющегося на общем лицемерно-пуританском фоне. Международный статус его настолько значителен, что советское руководство не смогло бы заставить его замолчать при всем желании – чего оно, собственно говоря, вряд ли станет делать, поскольку Евтушенко активно поддерживает советский социализм и является фактически послом доброй воли, что подтверждается не только его статусом ньюсмейкера, но и частными разговорами с президентом Никсоном и некоторыми членами клана Кеннеди.
– Что же мне читать-то, милый мой дедочек?
Что же мне читать-то, сизый голубочек
– Мопассана, бабка, Мопассана, любка,
Мопассана, ты моя, сизая голубка.
– Мопассан не в моде, милый мой дедочек,
Мопассан не в моде, сизый голубочек.
– Евтушенко, бабка, Евтушенко, любка,
Евтушенко, ты моя, сизая голубка!
История лица
Центральное место в американской легенде о самом известном на Западе русском поэте XX века, Евгении Евтушенко, – легенде, сформировавшейся уже в период его первого турне по США в 1961 году, – занимает не его поэзия (последней в Америке не так уж и интересовались), а его лицо. Оно у него, как в известном анекдоте Романа Якобсона о голых туземцах2, везде: крупным планом на обложках книг, журналов (апрельская обложка «Times» 1962 года – та, что с весенней птичкой), в газетных публикациях (с Хрущевым, Никсоном, Кеннеди, американскими политиками, поэтами, художниками и издателями), в статьях и словесных описаниях в мемуарной литературе. Вот он читает стихи перед микрофоном, вот он «пойман» в момент творческого вдохновения, вот он курит сигарету, вот он смотрит в самое нутро читателю и т. д. Образ Евтушенко в американском масскультовском восприятии подменяет собой его поэзию и голос и обозначает «экспортный» феномен самого поэта – буквально понятого на Западе как «новое лицо» советской литературы и политической культуры. В конце 1960-х годов, уже после Пражских событий, это иконическое лицо «солнечного», по воспоминаниям Лариссы Андерсен, мальчика (а потом моложавого зрелого мужа), гастролирующего с поэтическими концертами по Америке, становится объектом насмешек и сатир противников Евтушенко, утверждавших, что под импозантной маской скрывается пропагандистская машина СССР, стремящаяся поправить с помощью западной циркуляции этого образа имидж страны.