Никто не знал, чем жил Ваня. А кроме самосозерцания, он жил вот чем. Каждый вечер, когда темнота поглощала окрестности, как брошенную комнату, Ваня пробирался к институту. Ловкий и жизнестойкий, он по трубам и остаткам лестницы влезал на карниз четвертого этажа. Там до поздней ночи светилось окно: то было женское общежитие.
Ваня пристраивался на широком карнизе, удобно прижавшись к трубе, и долго, часами смотрел внутрь. Он даже не испытывал оргазма при этом: половое влечение у него было мутное, широкое, непонятное для него самого и всеобъемлющее. Ему хватало того, чтобы просто смотреть.
Странные мысли роились в его голове. Все девочки, особенно раздетые, казались ему необычайно интеллигентными. Несмотря на то что они всего лишь ходили или лежали, ему казалось, что они вечно пляшут.
«Откуда такое кружение?» — недоумевал он.
У него было несколько состояний; это зависело от мыслей, приходивших ему в голову, пока он лез по трубе к девочкам.
Часто ему внутри себя слышалось пение; иногда странно болело сердце из-за того, что он не знал, чем кончится то, что происходит внутри, за окном.
«Миленькие вы мои», — часто называл он их, прослезившись.
Он не выделял ни одну из них, любя всех вместе. Правда, он выделял их качества, скорее даже любил эти качества, а не их самих. В одной ему нравилось, как она ела: изогнуто, выпятив бочок и обреченно сложив ручку. «Все равно как мочится или отвечает урок», — думал он. Другая нравилась ему, когда спит. «Как зародыш», — говорил он себе.
Но особенно нравилось Ване, как кто-нибудь из них читал. Он тогда вглядывался в лоб этой девушки и начинал любить ее мысли. «Небось о том свете думает», — теплело у него в уме. Уставал он только сосредотачиваться на одной. Поэтому очень легко ему было, когда они все ходили. Вся душа его тогда расплескивалась, пела, он любил их всех сразу и в такт своему состоянию тихонько выстукивал задом по карнизу.
«Ну хватит. Побаловался» — так говорил он себе под конец и спускался вниз. Дважды его вечера были несколько необычны: он чувствовал в душе какую-то странность, воздушность и зов; еле-еле забирался вверх; и нравились ему уже не тела девочек, а их длинные, шарахающиеся тени; подолгу он любовался ими, иногда зажмуривая глаза.
Так продолжалось годы. И эти годы были как один день. Иногда только мать поколачивала его.
Однажды Ваня полез, как обычно, на четвертый этаж к своим девочкам.
Все было как прежде: он, как всегда, слегка поцарапался о железку на третьем этаже, так же пристроился на карнизе, у окна общежития. Только теперь ему стало казаться, что он женат на этих девочках. Но он так же прослезился, когда маленькая студентка в углу уснула, как зародыш.
И вдруг окна не стало. Не стало и милых, гуманных девочек. «Точно я опять на этот свет рождаюсь», — подумал он… Часов в одиннадцать вечера жирно-крикливый парень, назначивший свидание во дворе трем бабам, услышал за углом ухнувшее, тяжелое падение. Он подумал, что упал мешок с песком, и просто так пошел посмотреть. На асфальте лежало скомканное, как поломанный стул, человеческое тело. Парень признал Ваню, полоумненького. Он был мертв.
Удовлетворюсь!
«Что может быть непонятнее и вместе с тем комичнее смерти?! Посудите сами: с одной стороны, есть теории, по которым загробная жизнь расписана как по нотам; нет ничего легче, согласно этим теориям, как предсказать даже дальнейшую, на целые эпохи, эволюцию человеческого сознания, как будто речь идет о предсказании погоды; так что же говорить о несчастной загробной жизни — здесь же все ясно, как на кладбище; с этой точки зрения — смерть вообще иллюзия, некая шутка природы и обращать на нее внимание так же нелепо, как суетиться при переходе из одной комнаты в другую… Но, с другой стороны, существует прямо противоположное мнение: после смерти — тотальная и бездонная неизвестность; "смерть есть конец всякого опыта", а предыдущие гипотезы — лишь увеселения земного ума; жить в смерти — это значит жить в отказе от всего, что наполняет сознание. Смерть — не шутка природы, а, напротив, необычайно глубокое явление, требующее серьезной и всепоглощающей прикованности.
Как совместить, как примирить эти крайности?! Ведь положительно можно сойти с ума, бегая между ними! То туда, то сюда.
Ну что ж, обратимся к внутреннему опыту. И вот что интересно: опыт как будто подтверждает обе теории, каждая из них по-своему истинна. С одной стороны, смерть — необычайно серьезна: сами чувствуете по себе, нечего вдаваться в подробности. Иногда кажется, что это действительно непостижимая бездна. Но напротив, напротив! Если приглядеться вдумчивей, то нельзя не заметить в смерти весьма дикую анекдотичность.
Ну, во-первых, сама быстрота свершения и ничтожность причин, ее вызвавших. Посудите сами, можно ли всерьез относиться к явлению, причинами которого были укус вши или обида от плевка в лицо? А мгновенность, мгновенность! Иные ведь умирают и совокупиться напоследок не успев!! Для крупного события такая быстрота просто неприлична.
Добавлю еще патологическую случайность и анекдотичность обстановки! Мой сосед, например, умер, объевшись холодцом.
Нет, что ни говорите, а великие события так не совершаются. Словно здесь иллюзия, шуточка, некое механическое сбрасывание видимой оболочки, вроде шубы, с невидимого здесь существа — и ничего больше. Но все же ведь чувствуется: и трагизм, и бездна — посмотрите на лицо мертвеца; потом, отсутствие памяти и т. д. Почему нельзя предположить, что тут связаны две крайности… Ведь от великого до смешного один шаг».
Эти строки из своего дневника читал низенький, одухотворенный человек в глубине притемненной комнаты. По углам стояла тишина. А вокруг человечка, его звали Толя, сгрудилось несколько полувзъерошенных, внимательно слушающих его молодых людей. Одна девица лежала на полу. Видно, это чтение — лишь продолжение долгого и истерического радения о смерти. Обстановка была до сверхреальности тяжела и напряженна, словно все демоны подсознания сорвались с цепи, сбросив земные оковы. Казалось, невозможное даже в мыслях вдруг воплощалось и приобретало тотальное значение. И от этого нельзя было уйти.
— Удовлетворюсь, удовлетворюсь! — вдруг взвизгнул один худенький, с как бы даже думающей задницей слушатель. Его глаза были в слезах. — Не могу я больше!
Слушателя звали Аполлон. А дело происходило на даче, в глуши, ранним утром. Аполлон еще раз, точно уносясь вдаль, взвизгнул и, опрокинув бутылку с водкой, выбежал из комнаты. Откуда-то донесся его вопль: «Не могу ждать, не могу ждать!!!..Что же там будет?!. Не могу терпеть… Хуже всего неизвестность!»
— Повесился! — завопила его подруга Люда, которая после недолгого ауканья вошла туда, куда забежал Апоша.
Все переполошились, как перед фактом. Толя спрятал дневник, чтобы его не разорвали. Мистик — Конецкий — встал на четвереньки.
Ребята ходили вокруг трупа Аполлона, как трансцендентные коты вокруг непонятно-земной кучки кала. Владимир захохотал. Совершать адекватные действия было как-то ни к чему. Все молчали, охлажденные. Анатолий отворил окно в открытый мир. Труп, снятый, лежал на полу.
«Вот она, анекдотичность, — думал вставший с четверенек Конецкий. — Но где же непостижимость?!»
В это время раздалось ласково-приглушенное хихиканье: это тонко-белотелая девочка Лиза, самая юная любительница смерти, поползла к трупу. У Лизы ясное, в смысле непонятности, лицо, оскаленные зубки, словно не ее, и глаза, которые останавливались на созерцании тумбочки, как на себе.
Нервно подергиваясь всем телом, точно совокупляясь с полом, ставшим личностью, она подползла совсем близко к Аполлону.
«Сейчас Аполлон закричит, — подумал Конецкий, — ведь он так не любил Лизу».
Но Лизонька, вместо того чтобы укусить труп, как предполагали мистики, вдруг перевернулась и легла на покойного, как на некий тюфяк, спиной вниз и повернув лицо в окно, в бездонную глубь неба, заулыбалась, точно увидела там Сатану. Люда вскрикнула.
Делать было положительно нечего, но в уме мрак сгущался. Толя перепрятал дневник. Владимир принес водку, и все расселись вокруг трупа, как вокруг костра.
«Не забуду Аполлона», — подумала Люда. Но мысли расстраивались, словно были точками в раскинутом по всему пространству напряженном ожидании.
Лизонька, лежа на покойном, поигрывала белыми пальчиками.
— Уж не хочешь ли ты отдаться на нем? — спросил откуда-то появившийся Иннокентий.
Но Лизонька была не из отдающихся. Она отдавалась только трупам, существующим в ее уме.
По полу пробежал ручной ежик. Все разлили водку. Лизонька вдруг встала.
— Я знаю, что делать: надо идти до конца, — вдруг сказала она, посмотрев в стену так, будто та упиралась ей в лоб.
— До конца, до конца, ребята, — заплакала Люда. — Лучше нам всем повеситься… Надо сейчас, сейчас, вместе с Аполлоном, перейти грань… Чего тянуть кота за хвост?!. Пусть будет, что будет: лишь бы ощутить эту неизвестность… Ведь нужно только одно движение, одно движение… слабой руки…
— Мало ты смыслишь в мистике, — сурово оборвал ее Иннокентий, которого все любили за его теплое отношение к аду.
Он медленно поглядел в сторону Лизы, и глаза его почему-то налились сухой кровью. Затем, пошептавшись с Сухаревым, самым плотным парнишем, он, улыбаясь, вывел всех, кроме Сухарева и Лизы, из комнаты трупа.
И тут началось что-то несусветное. Точно ожидание разрядилось в новую, еще более чудовищную форму ожидания. Лизонька то и дело выскакивала из трупной комнаты к ребятам, всех целовала и хихикала в плечо Конецкому. А остальные, сгрудившись в маленькой комнатушке, бредили, вдруг почувствовав, что все кончено и теперь можно обнажиться до конца. Они точно целовали свою будущую смерть, выпятив залитые потом глаза и чмокая таинственную пустоту. Пыльная девица Таня упала на пол.
Иннокентий тоже выходил к приятелям; он надел почему-то кухонный фартук и, с бородой на длинно-скуластом, как у нездешних убийц, лице, выглядел пугающе и наставительно.