О декабристах. По семейным воспоминаниям — страница 26 из 28

предъявляет слишком серьезные задачи, чтобы можно было позволять себе тратить время на пустяки; практические требования жизни важнее всякого искусства и, собственно, как гласит одно из тогдашних изречений, "сапоги выше Шекспира". До таких преувеличений юные пылкие умы довели теории своих учителей. Возникшее не почве чисто литературной, влияние этих теорий мало помалу распространилось шире и, наконец, смело всякое признание какого бы то ни было авторитета. (Эта характеристика заимствована мной из моей же книги, "Очерки русской истории и русской литературы. Лекции, читанные в Америке". С. П. Б. 1897.)

В более или менее преувеличенной форме, с большей или меньшей примесью политического протеста и религиозного скептицизма, эти теории исповедывались большинством молодого поколения. Кто хотел бы сейчас познакомиться с описываемым типом, может перечитать "Отцы и дети" Тургенева, где Базаров является его первым литературным воплощением. (Иван Сергеевич Тургенев "Отцы и дети","Новь","Дым" см. ldn-knigi)

Впрочем, он не так уж чужд современному наблюдателю жизни: только формы протестов меняются, и, если теперь не говорят, что "сапоги выше Шекспира" {159} и "яичница нужнее Пушкина", то читаем же мы и во всех красноармейских студиях декламируем:

Сожжем Рафаэля,

Разрушим музеи,

Растопчем искусства цветы.

Не будем вдаваться в оценку таких принципов, ни в оценку форм, в которые они выливаются, ни в оценку их воспитательного значения, но подчеркнем лишь, что это в корне противно мировоззрениям декабристов.

Здесь подхожу ко времени, о котором могу говорить уже не понаслышке и не по чужим письмам, а но собственным, хотя и давним впечатлениям и воспоминаниям. Все мое детство прошло в близком соприкосновении с людьми этого направления. Я упоминал об Иване Михайловиче Мальневе, сыне Марии Матвеевны, воспитывавшемся в доме Волконских. По возвращении в Россию он поступил в известный в то время Горыгорецкий земледельческий институт и по окончании курса управлял имением моего отца, той самой Павловской, о которой не раз упоминал. Он был типический представитель того умственного склада, который обрисован на предшествующих страницах, хорошо помню товарищей по институту, приезжавших к нему; помню споры родителей с этой нечесаной молодежью. Говорю - нечесаной - в двух смыслах, и умственно, и физически: тогда были в моде длинные волосы, косоворотка; девушки стригли волосы, носили синие очки, как будто нарочно уничтожая все признаки женственности. Грустное впечатление производила эта молодежь, - во цвет лет и без всякого душевного расцвета. И помню передаваемые слова деда, что он не мог понять, как из-под его крова, {160} из под крыла Марии Николаевны мог вылететь такой птенец, как Ваня Мальнев.

Таких птенцов были стаи ...

Что меня еще поражало в них, это их безразличие природе. Нас было много братьев; на лето к нам всегда приезжали репетиторы, как тогда выражались, на кондиции. Для них природа была нема. Они гуляли по лесу, по степи, по саду, по парку, смотря себе в ноги, как будто обронили что и искали. Незнание природы меня изумляло; они не могли отличить овса от пшеницы. И это не потому, что они были городские жители. Нет, я знал учительниц сельских, фельдшериц, всю жизнь проведших в деревне, которые не отличали тополя от ольхи. Лучшие виды природы, как и произведения искусства, проходили мимо них или, вернее, - они проходили мимо, и дивные закаты солнца горели и сгорали без них, не для них. Впрочем Тютчев сказал лучше меня:

Они не видят и не слышат,

Живут в сем мире, как впотьмах.

Для них и солнца, знать, не дышат

И жизни нет в морских волнах.

Лучи к ним в душу не сходили,

Весна в груди их не цвела,

При них леса не говорили,

И ночь в звездах темна была.

И языками неземными

Волнуя реки и леса,

В ночи не совещалась с ними

В беседе дружеской гроза.

Из них вышло поколение, к жизни мало пригодное. В науке они ни оставили следа, в искусстве были еретиками, в живописи они дали передвижничество, в литературе - гражданскую скорбь. Они пробудили народ, но дальнейший ход событий показал, {161} что народ не за ними пошел. Они остаются за флагом, не в цель попавшие, проморгавшие, ото всех отставшие, ни к кому, кроме самих себя, не приставшие.

Сильные из них кончили жизнь в изгнании; смирившиеся пошли в учителя и осуществили совершенный тип официальной благонадежности. Чиновник или каторжник: увы, русская жизнь не давала много простору в пределах этих двух крайностей. Серединное положение находили только люди с богатым внутренним содержанием или совершенно безразличные. Многие метались в нестерпимой двойственности. Ваня Мальнев кончил размягчением мозга ...

Есть и внутренняя причина, почему это поколение было лишено творческой силы. В них было слишком много желчи, слишком много злобы, слишком мало, а то, пожалуй, и вовсе не было любви. Только любовь дает творческую силу, ненависть способна лишь разрушать. В самом их народничестве было меньше любви к народу, нежели ненависти к тем классам, которые были не народ.

Классовая рознь, кипевшая в них, отравляла искренность чувств, помрачала ясность суждений, обрекала их на постоянное пристрастие. Отвлекая их внимание в сторону человеческих разностей, классовая закоренелость скрывала от их взора то, что есть в человеческой природе общего, единого, т. е. именно то, что для человеческого строительства творчески наиболее ценно: слиянность человечества, а не расчленение его, сглаживание разграничений, а не новое их подчеркивание путем насильственного уничтожения.

И вот, окидывая взглядом то поколение людей, видим среди него образ декабристов, встающий совершенно отдельно, ни с чем не сливающейся. Как дубы, на вырубленной лесной делянке оставленные {162} для обсеменения, так высятся они среди отпрысков молодой поросли. Но не от них та поросль, - не дубняк: пошел осинник вокруг пеньков, и не нужна была ему даже тень от тех нескольких старцев-дубов. Старцы остались и останутся одиноки; семя их не нашло почвы, и других таких уже не будет. Это были люди. в которых не было ни капли ненависти, - одна любовь. Это были люди, которые ничего не хотели для себя, - все для других Это были люди, в которых не было ни малейшей корысти, - одна только жертва. Вот почему вспоминать о декабристах благотворно.

XVII.

Жизнь наших изгнанников после возвращения уже лишена не только драматизма, которым проникнут первый период ссылки, но и той исключительности, которою окрашено иркутское житье. Боюсь, что и рассказ наш представит некоторое ослабление напряженности, а потому вызовет и понижение интереса. Тем не менее доведу повесть до конца.

Сергей Григорьевич Высочайшим повелением, как и прочие в его положении декабристы, был лишен титула. Манифестом титул возвращался сыновьям отцов, принадлежавших ко второму разряду. Тут вышла неясность в понимании точного смысла манифеста. По суду Волконский был первой категории, но по Высочайшей резолюции, в видах смягчения наказания, переводившей всех виновных на одну категорию ниже, он был второй. Имел ли сын его, Михаил Сергеевич, право на возвращение титула? В таком же положении был сын Трубецкого. Вопрос повис в воздухе. Княгиня Мария Николаевна {163} обратилась с прошением на имя молодой Императрицы Марии Александровны. Последовал дополнительный манифест о возвращении княжеского титула Михаилу Сергеевичу Волконскому и Ивану Сергеевичу Трубецкому. Восстановление детей в утраченных им правах было неотступной мечтой Сергея Григорьевича.

Сергея Григорьевича самого все звали князем. Не мудрено, когда и каторжане сибирские называли декабристов князьями. Только для человека с сильно развитой классовой обособленностью, или с сильно развитой классовой завистью, титул представляется чем-то таким, что отличает человека от человека: а для нормально мыслящего титул есть лишь известная прибавка к имени, и до такой степени с именем сросшаяся, что представляется неотделимой от лица, как и само имя.

Но видеть в титуле повод к ненависти так же безрассудно, как видеть в нем, причину для обожания. И если всегда были противны люди, с согбенной спиной подобострастно говорившие "Ваше Сиятельство", то это не значит, что заслуживают уважения те, кто лезет на человека с кулаками за то, что он князь. Сергея Григорьевича в общежитии все называли князем. Даже наш посол в Париже, граф Киселев, когда-то сослуживец Сергея Григорьевича, в официальном письме в Петербург, поддерживающем его просьбу о продлении срока заграничного пребывания, называет его полным именем. Нам попался даже официальный документ, выданный секретарем русской миссии при папском престоле, графом Толстым, во время пребывания Марии Николаевны в Риме в 1859 году, в котором она именуется женою князя Сергея Григорьевича Волконского.

Сама Мария Николаевна, конечно, никогда не утрачивала титула, но довольно любопытно, что в {164} официальных случаях, когда требовалось полное имя, она писала еще "генерал-майорша", т. е. подписывалась женским родом того чина, которого муж уже не имел.

Полицейский надзор не был особенно стеснителен в материальном смысле, но нравственно он тяготил Сергея Григорьевича, каждый раз, как ему приходилось испрашивать особого разрешения на выезд, на переезд. Одно из самых элементарных условий культурной жизни - возможность и свобода передвижения; ограничение этого условия возвращает нас к докультурным временам и тяжело ложится на сознание нашего личного достоинства. Сергей Григорьевич ходатайствовал о снятии с него надзора. Просьба была уважена. На этом прекращаются официальные данные о декабристе Волконском; со снятием полицейского надзора имя его исчезает со страниц жандармских летописей. Но еще раз он напомнил о себе Александру II.

Сергей Григорьевич никогда не был тщеславен; на зените своей головокружительной карьеры он ею не кичился. Но одно его глубоко огорчало, - быть лишенным военных знаков отличия, свидетелей доблести его и преданности отечеству: в особенности два знака были ему дороги: георгиевский крест, полученный за сражение при Прейсиш-Эйлау, и медаль 12-го года.