О дивный новый мир — страница 27 из 38

Послушно, однако без улыбки и без восторга, совершенно не сознавая, какая оказана ей честь, Ленайна пошла следом. Переждав минуту из почтения к архипеснослову, двинулись к выходу и остальные гости. Последний хлопнул, уходя, дверью. Бернард остался один.

Совершенно убитый, он опустился на стул, закрыл лицо руками и заплакал. Поплакав несколько минут, он прибегнул затем к средству действеннее слез — принял четыре таблетки сомы.


Наверху, в комнате у себя, Дикарь был занят чтением «Ромео и Джульетты».


Вертоплан доставил архипеснослова и Ленайну на крышу Собора песнословия.

— Поторопитесь, молодой мой… то есть Ленайна, — позвал нетерпеливо архипеснослов, стоя у дверей лифта. Ленайна, замешкавшаяся на минуту — глядевшая на луну, — опустила глаза и поспешила к лифту.


«Новая биологическая теория» — так называлась научная работа, которую кончил в эту минуту читать Мустафа Монд. Он посидел, глубокомысленно хмурясь, затем взял перо и поперек заглавного листа начертал: «Предлагаемая автором математическая трактовка концепции жизненазначения является новой и весьма остроумной, но еретической и по отношению к общественному порядку опасной и потенциально разрушительной. Публикации не подлежит (эту фразу он подчеркнул). Автора держать под надзором. Потребуется, возможно, перевод его на морскую биостанцию на острове Святой Елены». «А жаль, — подумал он, ставя свою подпись. — Работа сделана мастерски. Но только позволь им начать рассуждать о назначении жизни — и Форд знает, до чего дорассуждаются. Подобными идеями легко сбить с толку тех высшекастовиков, чьи умы менее устойчивы, разрушить их веру в счастье как Высшее Благо и убедить в том, что жизненная цель находится где то дальше, где-то вне нынешней сферы людской деятельности; что назначение жизни состоит не в поддержании благоденствия, а в углублении, облагорожении человеческого сознания, в обогащении человеческого знания. И вполне возможно, — подумал Главноуправитель, — что такова и есть цель жизни. Но в нынешних условиях это не может быть допущено». Он снова взял перо и вторично подчеркнул слова «Публикации не подлежит», еще гуще и чернее; затем вздохнул. «Как бы интересно стало жить на свете, — подумал он, — если бы можно было отбросить заботу о счастье».


Закрыв глаза, с восторженно-сияющим лицом, Дикарь тихо декламировал в пространство:

Краса бесценная и неземная,

Все факелы собою затмевая,

Она горит у ночи на щеке,

Как бриллиант в серьге у эфиопки[51]


Золотой Т-образный язычок блестел у Ленайны на груди. Архипеснослов игриво взялся за эту застежечку, игриво дернул, потянул.

— Я, наверно… — прервала долгое свое молчание Ленайна. — Я, пожалуй, приму грамма два сомы.


Бернард к этому времени уже крепко спал и улыбался своим райским снам. Улыбался, радостно улыбался. Но неумолимо каждые тридцать секунд минутная стрелка электрочасов над его постелью совершала прыжочек вперед, чуть слышно щелкнув. Щелк, щелк, щелк, щелк… И настало утро. Бернард вернулся в пространство и время — к своим горестям. В полном унынии отправился он на службу, в Воспитательный центр. Недели опьянения кончились; Бернард очутился в прежней житейской оболочке; и, упавшему на землю с поднебесной высоты, ему как никогда тяжело было влачить эту постылую оболочку.

К Бернарду, подавленному и протрезвевшему, Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.

— Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальнаисе, — сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера. — Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас. Ты теперь опять такой.

— Да, потому что я опять несчастен.

— По мне лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.

— Ты б уж молчал, — горько сказал Бернард. — Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.

Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе — и даже признал вслух — правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые, чуть что, превращаются во врагов и гонителей. Но сознавая и признавая все это, дорожа поддержкой, сочувствием друга и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы расквитаться с ним. На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности. Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости. Одно из главных назначений друга — подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.

Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую в дни успеха решил прервать, Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием, этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь — утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).

В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению — и стыду тоже, — что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.

— Из-за своего стишка, — объяснил Гельмгольц. — Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая — о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. — Гельмгольц засмеялся. — К тому же, — прибавил он более серьезным тоном, — хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! — засмеялся он опять. — Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.

— А о чем твой стишок? — спросил Бернард.

— О ночной уединенности.

Бернард поднял брови.

— Если хочешь, прочту. — И Гельмгольц начал:

Кончено заседание.

В Сити — полночный час.

Палочки барабанные

Немы. Оркестр угас.

Сор уснул на панели.

Спешка прекращена.

Там, где толпы кишели,

Радуется тишина.

Радуется и плачет,

Шепотом или навзрыд.

Что она хочет и значит?

Голосом чьим говорит?

Вместо одной из многих

Сюзанн, Марианн, Услад

(У каждой плечи и ноги

И аппетитный зад), —

Со мной разговор затевает,

Все громче свое запевает

Химера? абсурд? пустота? —

И ею ночь городская

Гуще, плотней занята,

Чем всеми теми многими,

С кем спариваемся мы.

И кажемся мы убогими

Жителями тьмы.

Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.

— Что ж удивляться, — сказал Бернард. — Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни, им, по крайней мере, четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.

— Знаю. Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.

— Ну, вот и проверил.

В ответ Гельмгольц только рассмеялся.

— У меня такое ощущение, — сказал он, помолчав, — словно брезжит передо мной что-то, о чем стоит писать. Словно начинает уже находить применение бездействовавшая во мне сила — та скрытая, особенная сила. Что-то во мне пробуждается.

«Попал в беду, а рад и светел», — подумал Бернард.

Гельмгольц с Дикарем сдружились сразу же. Такая тесная завязалась у них дружба, что Бернарда даже кольнула в сердце ревность. За все эти недели ему не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольцу с первого же дня. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иногда жалел сердито, что свел их вместе. Этого чувства он стыдился и пытался его подавить то сомой, то усилием воли. Но волевые усилия мало помогали, а сому непрерывно ведь не будешь глотать. И гнусная зависть, ревность мучили снова и снова.

В третье свое посещенье Дикаря Гельмгольц прочел ему злополучный стишок.

— Ну, как впечатление? — спросил он, кончив.

Дикарь покрутил головой.

— Вот послушай-ка лучше, — сказал он и, отомкнув ящик, вынув заветную замызганную книгу, раскрыл ее и стал читать:

Птица звучного запева,

Звонкий заревой трубач

Воструби, воспой, восплачь

С веток Фениксова древа…[52]

Гельмгольц слушал с растущим волнением. Уже с первых строк он встрепенулся; улыбнулся от удовольствия, услышав «ухающая сова»; от строки «Хищнокрылые созданья» щекам вдруг стало жарко, а при словах «Скорбной музыкою смерти» он побледнел, вдоль спины дернуло не испытанным еще ознобом. Дикарь читал дальше:

Стало Самости тревожно,

Что смешались «я» и «ты»;

Разделяющей черты

Уж увидеть невозможно,

Разум приведен в тупик

Этим розного слияньем

— «Слиться нас господь зовет», — перебил Бернард, хохотнув ехидно. — Хоть пой эту абракадабру на сходках единения. — Он мстил обоим — Дикарю и Гельмгольцу.

В течение последующих двух-трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная, ибо и Гельмгольца, и Дикаря ранило до глубины души это осквернение, растаптыванье хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Джона снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.