О дивный новый мир. Слепец в Газе — страница 101 из 122

«А как насчет Джоан? — перебила она его, мягко кладя руку на плечо девушке. — Разве за нее ты не в ответе?»

Он опустил глаза и, чувствуя, что не он должен был отвечать на этот вопрос, молчал.

Последовали долгие секунды неудобной и даже чреватой тишины, после которой он поинтересовался, будет ли Джоан отвечать, и, если нет, он станет говорить и действовать сам.

И наконец, к его облегчению, Джоан странно зажатым и сдавленным голосом произнесла: «Все-таки Брайан был тогда ребенком. А я взрослая, я отвечаю сама за себя. И я вполне понимаю его мотивы».

Он поднял голову и посмотрел на нее с благодарной улыбкой.

Но ее лицо оставалось холодным и словно чужим; она встретилась с ним глазами и тотчас отвела взгляд.

«Ты понимаешь, почему он вынужден так поступить?»

Джоан кивнула.

«И ты это одобряешь?»

Она минуту помялась и затем снова кивнула. «Если Брайан считает, что это правильно…» — начала она, затем прервалась.

Миссис Фокс смотрела то на него, то на нее. «Я уверена, уж вы-то молодая, героическая пара», — сказала она, и тон ее голоса, такой красивый, так сочно наполненный чувством, придал словам еще большую значительность. Он понял, что она была убеждена в правильности своего вывода.

Но позднее, когда Джоан и он остались наедине, и он пытался благодарить ее за то, что она сделала для него, он вспомнил с печальным недоумением, что она взглянула на него со злобным и горьким гневом.

«Ты любишь свои идеи больше, чем меня. Гораздо больше».

Брайан вздохнул, стряхнув с себя долгую рассеянность, посмотрел на деревья на обочине дороги, на горы, так роскошно усеянные тенями и освещенные поздним вечерним полусветом, на мраморные острова облачков в небе — посмотрел на них, увидел всю их красоту и понял, что красота эта совершенно напрасна.

— Если б я з-знал, — произнес он, — что мне д-делать.

Энтони думал о том же, но промолчал.

Глава 37

Осень 1933 г.

Улаживание дел заняло у Марка больше времени, чем он ожидал, и иногда, в долгие недели, что предшествовали их отъезду, искушение бросить всю эту глупую затею и рвануть в восхитительный потусторонний мир средиземноморского солнца и отвлеченных идей стало для Энтони практически непреодолимым.

— С какой целью ты сам туда едешь? — спрашивал он негодующе.

— Для забавы, — был весь ответ, который Марк удостоился дать.

— А твой дон Хорхе, — настаивал Энтони. — Чего он надеется достичь этой своей маленькой революцией?

— Своей великой славы.

— Ну а индейцы?

— Они останутся там же, где были и раньше и где будут всегда — внизу.

— И тем не менее ты считаешь, что стоит туда ехать и помогать этому дону Хорхе?

— Мне стоит. — Марк улыбнулся анатомической улыбкой. — И тебе стоит. Тебе очень даже стоит, — стоял он на своем.

— Но уж никак не пеонам [186], я полагаю.

— Ни в коем случае. Что получат от этой революции французские пеоны? Или наши друзья, русские, если на то пошло? Несколько лет приятного опьянения. Затем все та же каторга. Может быть, позолоченная и перекрашенная.

— И ты ожидаешь, что я укачу с тобой туда ради забавы? — Мысль о Средиземном море и о книгах разбудила воображение Энтони. — Это безумно, это отвратительно.

— Другими словами, — сказал Марк, — ты боишься. Что ж, почему бы и нет? Но уж если трусишь, ради Бога, так и скажи. Имей мужество сознаться даже в собственной трусости.

Как он ненавидел Марка за то, что тот высказал ему явные истины, которые он и сам хорошо знал! Если бы не мистер Бивис, и тот разговор с Элен, и в конце концов с Беппо Боулзом, может быть, у него хватило бы смелости признать свою трусость. Но они все вместе и каждый по отдельности сделали это признание невозможным. Прежде всего его отец, все еще глубоко зарывшийся в семейной норе среди юбок и этимологии, да запаха рыжеволосых женщин — но возбужденный, Энтони никогда раньше не видел его таким возбужденным: он был оскорблен, разгневан, просто взбешен. Пост президента Филологического общества, который должен был без всяких вопросов перейти к нему, вместо того достался Дженкинсу. Дженкинсу, видите ли.

Обычному ни в чем не смыслящему популисту, сугубой противоположности настоящего ученого. Шарлатану, мошеннику от филологии, настоящей, если пользоваться американским жаргоном, продувной бестии.

Избрание Дженкинса на несколько шагов приблизило мистера Бивиса к смерти. Из человека, выглядевшего гораздо моложе своих лет, он превратился в того, у кого возраст выдает каждая морщина. Старик, изможденный до полусмерти, сотлевший изнутри.

— Я беспокоюсь, — призналась Полин Энтони. — Он доведет себя до болезни. До того, что прямо-таки впадет в детство. Мне никак не удается заставить его понять, что не в этом дело. Или, скорее, мне никак не удается сделать так, чтобы он это почувствовал. Умом он понимает, что все в порядке, но все равно продолжает волноваться.

Даже в глубокой пучине чувств, раздумывал Энтони, когда возвращался к себе домой, даже в уютных интеллектуально-потусторонних мирах человека может застигнуть судьба. И внезапно он понял, что, проведя всю свою жизнь в попытках бороться против ориентиров того мира, в котором жил его отец, он всего лишь преуспел в том, что стал как раз тем, кем был его отец, — человеком в норе. С той небольшой разницей, что в его случае нора оказалась целиком построенной на адюльтере, а не на браке, а его идеи касались типов общества, а не слов. Изредка он вылезал из своей норы — его выгоняли оттуда, словно хорька. Но было чрезвычайно легко поддаться искушению и вернуться туда. Вернуться, чтобы спокойно и уютно жить. Нет, не спокойно; в том-то все и заключалось. В любой момент какого-нибудь Дженкинса могли избрать президентом или главой чего-нибудь, и тогда он, беззащитный в своей норе мыслей и ощущений, окажется на милости любой внезапно возникшей детской страсти. Может быть, за границей он научится защищаться от таких непредвиденных обстоятельств. Он решил отправиться с Марком.

Но в последующие дни искушение продолжало посещать его. Несмотря на зрелище того, что характер мистера Бивиса рушится на глазах, что старик неудержимо впадает в детство, спокойная жизнь казалась невыразимо привлекательной. «Марк безумец, — продолжал уверять себя он. — Мы делаем что-то глупое и неправильное. И в конце концов моя социология важнее. Она поможет людям мыслить более здраво». Было ли это «обязанностью» (нелепое слово!) заниматься его наукой? Но все-таки спустя более чем два с половиной месяца после своего возвращения в Лондон он увидел Элен и Беппо Боулза — увидел их обоих в один день. Встреча с Элен оказалась счастливой. Они столкнулись во французском зале Национальной галереи. Энтони почти вплотную разглядывал картину Сезанна «Гора Сент-Виктуар» в тот момент, когда ощутил, что два других посетителя остановились прямо у него за спиной. Он сдвинулся чуть-чуть в сторону, чтобы дать им возможность видеть картину, и продолжал детальное рассмотрение полотна.

Прошло несколько секунд. Затем очень медленно и с иностранным акцентом мужской голос произнес:

— Смотрите, как мелкие буржуа девятнадцатого века пытались сбежать от индустриализма. Зачем ему понадобилось рисовать такие романтические пейзажи? Потому что так он забудет о новых средствах производства. Потому что он не будет думать о пролетариате. Вот зачем.

— Да, я полагаю, именно поэтому, — произнес другой голос.

В испуге Энтони понял, что за ним стояла Элен. «Что мне делать?» — лихорадочно думал он, когда голос послышался снова.

— Ой, это Энтони! — Рука коснулась его плеча.

Он разогнулся и повернулся к ней, подкрепляя удивление на лице жестами и звуками, не подходящими восторженному изумлению. То лицо, которое он в прошлый раз видел каменным и светящимся от злобной насмешки, затем в агонии ликования, затем налившимся кровью и с жалкими, исказившимися чертами от невыразимого горя, и наконец непроницаемым, каким оно было сначала, но еще более жестким и непроницаемым, теперь лучилось красотой, нежностью, озаряясь изнутри какой-то уверенной радостью. Она взглянула на него без малейшего следа смущения, словно ее прошлое совершенно исчезло, а оставалось и было реальным только настоящее.

— Это Экки Гизебрехт.

Светловолосый молодой человек рядом с ней поклонился, словно резиновый, и они обменялись рукопожатиями.

— Ему пришлось бежать из Германии, — объяснила она. — Его бы расстреляли за его убеждения.

Переводя взгляд с одного довольного лица на другое, Энтони чувствовал не зависть и не ревность, а настолько горькое и острое несчастье, что оно, казалось, причиняло почти физическую боль. Боль, которая не утихала и нисколько не утолялась торжественной нелепостью короткой лекции, которую Элен сейчас же произнесла на тему «Роль искусства в проявлении классовых интересов». Слушая, он не мог удержаться от внутреннего смеха, думая, забавляясь, о том, какие фантастические вещи порой делает любовь, когда дело доходит до вопросов вкуса, политических убеждений, религиозного мировоззрения. Но за смехом, за ироническими размышлениями все сквозила, не переставая, та же самая несчастная боль.

Он отверг приглашение выпить с ними чаю.

— Я обещал навестить Беппо, — объяснил он.

— Передай ему, что я его люблю, — сказала она и тотчас спросила, не встречал ли он с момента своего возвращения Хью. Энтони отрицательно покачал головой.

— Мы с ним больше не общаемся, если хочешь знать.

Сделав усилие, чтобы улыбнуться, Энтони произнес, поспешая прочь:

— Счастливо вам с ним развестись.

Сквозь тусклую дымку дня он видел перед собой ее нежнолучистое лицо и чувствовал вместе с болью несчастья возобновление той другой, более сильной боли неудовлетворенности самим собой. Со времени его возвращения в Лондон он вел заурядную столичную жизнь — обеды с учеными и государственными мужами, ужины, где женщины поддерживали разговор сплетнями и анекдотами, и легкие, ничего не значащие успехи, которые его дарование и некоторая природная обаятельность вс