Голос, горячо вибрирующий, звучал громко, и с каждым произнесенным словом Энтони чувствовал себя все более виноватым и вместе с тем полностью и безнадежно зависимым от своей вины. Чем дольше он откладывал свое признание и чем больше она говорила в этом состоянии смиренного напряжения, тем тяжелее ему становилось высказать все начистоту.
— Послушай, Энтони, — продолжила она после долгой паузы. — Ты знаешь, как я тебя всегда любила. С того времени, как умерла твоя мать — ты помнишь? — когда ты в первый раз приехал, чтобы остаться у нас. Ты был тогда беззащитным маленьким мальчиком. И именно таким я всегда видела тебя с тех пор. Беззащитным под твоей собственной броней. Ведь ты носил броню. Ты до сих пор под броней. Чтобы защититься от меня, да и от других напастей. — Она улыбнулась ему, и Энтони опустил глаза, покраснел и пробормотал что-то бессвязное. — Никогда не задумывайся, почему ты хотел защитить себя, — продолжала она. — Я не хочу знать, если ты не расскажешь это мне сам. А может быть, ты почувствуешь, что все еще хочешь защищать себя. Потому что я хочу сказать, я бы желала, чтобы ты занял место Брайана. Место, — определила она, — которое Брайан занимал бы, если б я любила его правильно. Вместе с другими единственными сыновьями одного, которого больше возможностей любить, чем всех остальных. Вот кем я хочу, чтобы ты был, Энтони. Но, конечно же, я не стану принуждать тебя. Это можешь решить только ты.
Он сидел, не говоря ни слова, отвернув от нее лицо и нагнув голову. «Выговорись, — кричал внутри его неведомый голос. — Как хочешь, любой ценой!» Но если тогда это было сложно, то теперь вовсе невозможно. Сказать, что хочет, чтобы он заступил на место Брайана! Это она сама сделала признание невозможным. Он был потрясен приступом бесплодного гнева. Если б только она оставила его в покое, отпустила его. Внезапно его горло сжалось, слезы навернулись на глаза, мышцы груди напряглись и их пронзило несколько сильных судорог, он рыдал. Миссис Фокс подошла из другого конца комнаты, склонилась над ним, положила руку ему на плечо.
— Бедный Энтони, — прошептала она.
Он навечно стал рабом своей лжи.
В тот же вечер он написал Джоан. Этот жуткий несчастный случай. Так бессмысленно. Трагедия была ужасно глупой. Все дело в том, что она произошла до того, как он имел шанс рассказать Брайану о тех событиях в Лондоне. И кстати, писала ли она Брайану? Конверт, надписанный вручную, был доставлен около полудня, когда бедняги уже не было дома. Он хранит его для нее и передаст лично при возможной встрече. Тем временем миссис Фокс прекрасно держалась, и все они должны быть мужественны, а он остается ее преданным другом.
Глава 53
23 февраля 1934 г.
Элен вошла в гостиную, держа в руке сковородку, на которой все еще скворчал бекон, снятый с огня.
— Завтрак! — объявила она.
— Kommе gleich[219], — раздалось из спальни, и секунду спустя Экки появился в дверях в рубашке с закатанными рукавами, с бритвой в руке и со светло-багровым лицом, покрытым мыльной пеной. — Сейчас заканчиваю, — сказал он по-английски и снова исчез.
Элен улыбнулась сама себе и села за стол. Любя его так, как она только могла, она находила неизъяснимое удовольствие в этой тесной и нескончаемой близости к нему — близости, к которой бедность волей-неволей принудила их. Почему людям нужны большие дома, отдельные комнаты, все эти личные тайники, которые богачи считают неотъемлемой частью жизни? Теперь она не могла этого понять. Фальшиво напевая песенку, Элен налила чай, положила себе бекона и затем принялась разбирать утреннюю почту. Элен Эмберли. Без обращения «миссис». Коммунистическая открытость и отсутствие ненужных церемоний. Она вскрыла конверт. Письмо было из Ньюкасла. Сможет ли она или Гизебрехт провести беседу о положении в Германии с молодыми товарищами? Ну, там будет видно. Мистеру Э. Гизебрехту. Из Швейцарии. Несомненно, этот ершистый почерк принадлежал Хольцману. Экки будет приятно.
— Что-то от Хольцмана, — сказала она, когда он вошел. — Интересно, что на этот раз.
Экки взял письмо и с методической уверенностью, которая была свойственна всем его движениям, вскрыл, затем положил его на стол рядом с тарелкой и стал нарезать бекон. Потом он сунул в рот кусок, снова взял письмо и, медленно жуя, начал читать. Его лицо приобрело внимательно-серьезное выражение; он все на свете делал тщательно и с полной отдачей. Закончив, он снова вернулся к первой странице и стал перечитывать письмо целиком.
Нетерпение наконец охватило Элен.
— Что-нибудь интересное? — спросила она. Хольцман был самым информированным из всех изгнанных журналистов, у него всегда имелось что рассказать. — Что он там пишет?
Экки ответил не сразу, молча читая еще несколько секунд, затем свернул письмо и убрал его к себе в карман.
— Мах в Базеле, — наконец ответил он, глядя на нее.
— Мах? — повторила она. — Тот самый Людвиг Мах?
За последние несколько месяцев имя этого самого энергичного и бесстрашного из всех немецких товарищей, занятых в распространении коммунистической пропаганды и запрещенных известий, тотчас же стало для Элен знакомым и почти фантастическим, как имя какого-нибудь литературного или мифологического героя. То, что Людвиг Мах мог оказаться в Базеле, казалось так же невероятным, как и то, что там мог быть Одиссей, Один или Алый Цветок [220].
— Людвиг Мах из Штутгарта? — словно не веря переспросила она.
Экки кивнул.
— Мне нужно поехать и повидать его. Завтра.
Произнесенные медленно, с пафосом и немецким акцентом, слова имели странное свойство абсолютной безапелляционности. Даже самые случайные его реплики по-английски всегда звучали так, будто он говорил слова клятвы.
— Мне придется ехать, — повторил он.
Осторожно, тщательно произнесенный, каждый слог обладал одинаковой ценностью. Три тяжелых спондея, в то время как англичанин, как бы бесповоротно он ни решился на что-то, произнес бы фразу каким-нибудь кулдыкающим анапестом: мне-придет-ся-ехать. Если бы столь громоздкое, тарабарское высказывание, как она сама дразняще назвала это, было сделано другим человеком, Элен сочла бы его глупым. Но Экки это лишь прибавляло очарования. Ей казалось почти правильным и необходимым, чтобы этот человек, которым она (совершенно не принимая в расчет любовь) восхищалась и которого уважала более всех, кого она знала, был так трогательно нелеп.
«Если бы я не могла иногда посмеиваться над ним, — объясняла она себе, — все бы пошло прахом. Обыкновенное пустое обожание. Как религия. Как одна из лэндсирских собак. Смех делает все воздушным и разнообразным».
Слушая и глядя ему в лицо, одновременно нелепо-несведущее благодаря своей чистой и искренней серьезности, и героически-непоколебимое, Элен не в первый раз чувствовала, что вот-вот взорвется от смеха, а затем опустится на колени и станет целовать ему руки.
— Мне тоже придется ехать, — громко сказала она, пародируя его манеру говорить. Вначале он подумал, что она шутит; затем, когда он понял, что она не шутила, стал серьезным и начал возражать. Она устанет — ведь ехать придется третьим классом. Расходы. Но Элен внезапно стала вести себя как ее мать — избалованная женщина, чьи капризы должны были быть удовлетворены.
— Это будет так забавно, — возбужденно кричала она. — Такое приключение! — И когда он продолжал приводить аргументы против ее поездки, она разозлилась. — Но я хочу поехать с тобой, — упрямо повторила она. — Хочу.
Хольцман встретил их на вокзале, оказавшись не высоким, худощаво-подтянутым, что было бы свойственно выдающейся личности и как представляла его себе Элен, а низеньким, коренастым и со складкой жира на затылке, а между маленькими свиными глазками сидел рыхлый, бесформенный нос, похожий на картошку. Его рука, когда она пожала ее, была покрыта холодным потом, и она почувствовала себя оскверненной; украдкой, когда он не видел, она вытерла ее о свою юбку. Но еще хуже, чем внешность и потливые руки, было поведение этого человека. Ее присутствие, как она заметила, ошеломило его.
— Я не ожидал… — начал заикаться он, когда Экки представил ее, и его лицо на мгновение показалось распавшимся на отдельные черты от возбуждения. Затем, взяв себя в руки, он стал крайне вежливым и учтивым. Всю дорогу по платформе раздавалось gnädige Frau, lieber Ekki, unbeschreiblich froh[221]. Как будто он встречал их на сцене, подумала Элен. И вдобавок играл плохо, как второстепенный артист в третьесортной труппе. А как отвратительна была его нервозность! Человеку будто было нечего делать, кроме как подобным образом хихикать, жестикулировать и корчить рожи.
— Сплошные гримасы и ужимки, — проговорила она, едва открывая рот. Идя рядом с ним, она чувствовала себя окруженной плотным полем неприязни. Это жуткое создание за несколько минут испортило все удовольствие от путешествия. Она уже почти стала жалеть, что поехала. — Какой омерзительный человек! — тайком шепнула она Экки, пока Хольцман экстравагантно разыгрывал роль того, кто велит носильщику аккуратней обращаться с печатной машинкой.
— Тебе так кажется? — спросил Экки с искренним удивлением — Я не думал… — Он запнулся и покачал головой. Едва заметная хмурая морщинка омрачила его гладкий лоб. Но секунду спустя, прервав новые заверения Хольцмана в преданности и любви, он уже спрашивал, что Мах думает о теперешней ситуации в Германии, и когда Хольцман принялся давать ответ, сосредоточенно слушал.
Наполовину рассердившись на него за бесчувственность и тупость, наполовину восхищаясь его способностью не обращать внимания на то, что ему казалось несущественным, Элен молча шла рядом с Экки. «Мужчины необыкновенный народ, — думала она. — И все-таки я тоже хочу быть такой».
Но вместо этого она позволила себе отвлекаться на лица прохожих, жесты и смешки; она тратила свои чувства на свиные глазки и складки жира. В это время миллионы мужчин, женщин и детей мерзли и голодали, подвергались эксплуатации, работали до изнеможения, терпели скотское обращение, словно они были простой тягловой силой, винтиками и рычагами; миллионы были вынуждены жить в постоянном страхе, нищете и отчаянии, их подвергали погромам и избиениям, доводили до безумия ложью и запугивали с помощью угроз и зуботычин, гнали, как бесчувственное быдло, по дороге на рынок и в конечном итоге на бойню. А она здесь ненавидела Хольцмана потому, что у него потели руки, вместо того чтобы испытывать к нему уважение за его дерзновение, за то, что он осмелился пострадать ради этих несчастных миллионов. Он мог себе позволить иметь потные руки; он жил в изгнании, рискуя жизнью, подвергался гонениям за свои убеждения, был воплощением справедливости и истины. Она уже стыдилась своего чувства, но в то же время не могла не думать, что жизнь у таких людей, как Экки, должно быть, чрезвычайно узка и ограниченна, невообразимо бесцветна. Жизнь в черно-белых тонах, подумалось ей, тяжелая, ясная и четкая, как гравюра Альбрехта Дюрера . В то время как ее была расплывчато-яркая, как у Тернера