Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.
— Если бы ты мне так не нравился, — проговорила она, — я бы страшно на тебя разозлилась.
И вдруг обвила ему шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычание негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Линайна обняла еще тесней.
— Почему ты молчал? — прошептала она, откинув голову и взглядывая. В глазах ее был ласковый укор.
«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, — загремел голос поэзии и совести, — ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть». Ни за что, ни за что, решил Джон мысленно.
— Глупенький, — шептала Линайна. — Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?…
— Но, Линайна, — начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Линайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.
— Линайна, — повторил он, предчувствуя недоброе.
Она подняла руку к горлу, дернула молнию, распахнув сверху донизу свою белую матроску; тут уж предчувствие сгустилось в непреложность.
— Линайна, что вы делаете!
Жжик, жжик! — прозвучало в ответ. Она сбросила брючки клеш и осталась в перламутрово-розовом комби. На груди блестела золотая Т-образная застежка, подарок архипеснослова.
«Ибо эти соски, что из решетчатых окошек разят глаза мужчин…» Вдвойне опасной, вдвойне обольстительной становилась она в ореоле певучих, гремучих, волшебных слов. Нежна, мягка, но как разяща! Вонзается в мозг, пробивает, буравит решимость. «Огонь в крови сжирает, как солому, крепчайшие обеты. Будь воздержней, не то…»
Жжик! Округлая розовость комби распалась пополам, как яблоко, разрезанное надвое. Сбрасывающее движение рук, затем ног — правой, левой, — и комби легло безжизненно и смято на пол. В носочках, туфельках и в белой круглой шапочке набекрень Линайна пошла к Джону.
— Милый! Милый мой! Почему же ты раньше молчал! — Она распахнула руки.
Но вместо того чтобы ответить: «Милая!» и принять ее в объятия, Дикарь в ужасе попятился, замахав на нее, точно отгоняя опасного и напирающего зверя. Четыре попятных шага — и он уперся в стену.
— Любимый! — сказала Линайна и, положив Джону руки на плечи, прижалась к нему. — Обними же меня, — приказала она. — Крепче жми меня, мой кролик. — У нее в распоряжении тоже была поэзия, слова, которые поют, колдуют, бьют в барабаны. — Целуй, — она закрыла глаза, обратила голос в дремотный шепот, — целуй до истомы. Ах, любовь острее…
Дикарь схватил ее за руки, оторвал от своих плеч, грубо отстранил, не разжимая хватки.
— Ай, мне больно, мне… ой! — Она вдруг замолчала. Страх заставил забыть о боли — открыв глаза, она увидела его лицо; нет, чье-то чужое, бледное, свирепое лицо, перекошенное, дергающееся в необъяснимом, сумасшедшем бешенстве. Оторопело она прошептала: — Но что с тобой, Джон?
Он не отвечал, упирая в нее свой исступленный взгляд. Руки, сжимающие ей запястья, дрожали. Он дышал тяжело и неровно. Слабый, чуть различимый, но жуткий, послышался скрежет его зубов.
— Да что с тобой? — вскричала она.
И, словно очнувшись от этого вскрика, он схватил ее за плечи и затряс:
— Блудница! Шлюха! Наглая блудница!
— Ой, не на-а-адо! — Джон тряс ее, и голос прерывался блеюще.
— Шлюха!
— Прошу-у те-бя-а-а.
— Шлюха мерзкая!
— Лучше полгра-а-амма, чем…
Дикарь с такой силой оттолкнул ее, что она не удержалась на ногах, упала.
— Беги, — крикнул он, грозно высясь над нею. — Прочь с глаз моих, не то убью. — Он сжал кулаки.
Линайна заслонилась рукой:
— Умоляю тебя, Джон…
— Беги. Скорее!
Загораживаясь рукой, устрашенно следя за каждым его движением, она вскочила на ноги и — пригибаясь, прикрывая голову — бросилась в ванную.
Дикарь дал ей, убегающей, шлепок, сильный и звонкий, как выстрел.
— Ай! — сделала скачок Линайна.
Запершись в ванной от безумца, отдышавшись, она повернулась к зеркалу спиной, взглянула через левое плечо. На жемчужной коже отчетливо алел отпечаток пятерни. Она осторожно потерла алый след.
А за стенкой Дикарь мерял шагами комнату под стучащие в ушах барабаны, в такт колдовским словам. «Пичугой малой, золоченой мушкой — и теми откровенно правит похоть, — сумасводяще гремели слова. — Разнузданней хоря во время течки и кобылиц раскормленных ярей. Вот что такое женщины-кентавры, и богова лишь верхняя их часть, а ниже пояса — все дьяволово. Там ад и мрак, там серная геенна смердит, и жжет, и губит. Тьфу, тьфу, тьфу! Дай-ка, друг аптекарь, унцию цибета — очистить воображение».
— Джон! — донесся робеюще-вкрадчивый голосок из ванной. — Джон!
«О сорная трава, как ты прекрасна, и ароматна так, что млеет сердце. На то ль предназначали эту книгу, чтобы великолепные листы носили на себе клеймо «блудница»? Смрад затыкает ноздри небесам…»
Но в ноздрях у Джона еще благоухали духи Линайны, белела пудра на его куртке, там, где касалось ее бархатистое тело. «Блудница наглая, блудница наглая, — неумолимо стучало в сознании. — Блудница…»
— Джон, мне бы одежду мою.
Он поднял с пола брючки клеш, комби, матроску.
— Открой! — сказал он, толкая ногой дверь.
— Нет уж, — испуганно и строптиво ответил голосок.
— А как же передать?
— В отдушину над дверью.
Он протолкнул туда одежки — и снова зашагал смятенно взад-вперед по комнате. «Блудница наглая, блудница наглая. Как зудит в них жирнозадый бес любострастия…»
— Джон.
Он не ответил. «Жирнозадый бес».
— Джон.
— Что нужно? — угрюмо спросил он.
— Мне бы еще мой мальтузианский пояс.
Сидя в ванной, Линайна слушала, как он вышагивает за стеной. Сколько еще будет длиться это шаганье? Вот так и ждать, пока ему заблагорассудится уйти? Или, повременив, дав его безумию утихнуть, решиться на бросок из ванной к выходу?
Эти ее тревожные раздумья прервал телефонный звонок, раздавшийся в комнате. Шаги прекратились. Голос Джона повел диалог с тишиной:
— Алло.
…
— Да.
…
— Да, если не присвоил сам себя.
…
— Говорю же вам — да. Мистер Дикарь вас слушает.
…
— Что? Кто заболел? Конечно, интересует.
…
— Больна серьезно? В тяжелом? Сейчас же буду у нее…
…
— Не дома у себя? А где же она теперь?
…
— О Боже! Дайте адрес!
…
— Парк-лейн, дом три? Три? Спасибо.
Стукнула трубка. Торопливые шаги. Хлопнула дверь. Тишина. В самом деле ушел?
С бесконечными предосторожностями приоткрыла она дверь на полсантиметра; глянула в щелочку — там пусто; осмелев, открыла дверь пошире и выставила голову; вышла наконец на цыпочках из ванной; с колотящимся сердцем постояла несколько секунд, прислушиваясь; бросилась к наружной двери, открыла, выскользнула, затворила, кинулась бегом. Только в лифте, уносящем ее вниз, почувствовала она себя в безопасности.
Глава четырнадцатая
Умиральница на Парк-лейн представляла собой дом-башню, облицованный лимонного цвета плиткой. Когда Дикарь выходил из вертакси, с крыши взлетела вереница ярко раскрашенных воздушных катафалков и понеслась над парком на запад, к Слаускому крематорию. Восседающая у входа в лифт вахтерша дала ему нужные сведения, и он спустился на восемнадцатый этаж, где лежала Линда в палате 81 (одной из палат скоротечного угасания, как пояснила вахтерша).
В большой этой палате, яркой от солнца и от желтой краски, стояло двадцать кроватей, все занятые. Линда умирала отнюдь не в одиночестве и со всеми современными удобствами. В воздухе не умолкая звучали веселые синтетические мелодии. У каждой скоротечницы в ногах постели помещался телевизор, непрерывно, с утра до ночи, включенный. Каждые четверть часа аромат, преобладавший в запаховой гамме, автоматически сменялся новым.
— Мы стремимся, — любезно стала объяснять медсестра, которая встретила Дикаря на пороге палаты, — мы стремимся создать здесь вполне приятную атмосферу — нечто среднее, так сказать, между первоклассным отелем и ощущальным кинодворцом.
— Где она? — перебил Дикарь, не слушая.
— Вы, я вижу, торопитесь, — обиженно заметила сестра.
— Неужели нет надежды? — спросил он.
— Вы хотите сказать — надежды на выздоровление? (Он кивнул.) Разумеется, нет ни малейшей. Когда уж направляют к нам, то… — На бледном лице Дикаря выразилось такое горе, что она остановилась, изумленная. — Но что с вами? — спросила сестра.
Она не привыкла к подобным эмоциям у посетителей. (Да и посетителей такого рода бывало здесь немного; да и зачем бы им сюда являться?) Вам что, нездоровится?
Он мотнул головой.
— Она моя мать, — произнес он чуть слышно.
Сестра вздрогнула, глянула на него с ужасом и тут же потупилась. Лицо ее и шея запылали.
— Проведите меня к ней, — попросил Дикарь, усиливаясь говорить спокойно.
Вся еще красная от стыда, она пошла с ним вдоль длинного ряда кроватей. К Дикарю поворачивались лица — свежие, без морщин (умирание шло так быстро, что не успевало коснуться щек — гасило лишь мозг и сердце). Дикаря провожали тупые, безразличные глаза впавших в младенчество людей. Его от этих взглядов пробирала дрожь.
Кровать Линды была крайняя в ряду, стояла у стены. Лежа высоко на подушках, Линда смотрела полуфинал южноамериканского чемпионата по теннису на римановых поверхностях. Фигурки игроков беззвучно метались по освещенному квадрату телеэкрана, как рыбы за стеклом аквариума, — немые, но мятущиеся обитатели другого мира.
Линда глядела с зыбкой, бессмысленной улыбкой. На ее тусклом, оплывшем лице было выражение идиотического счастья. Веки то и дело смыкались, она слегка задремывала. Затем, чуть вздрогнув, просыпалась — опять в глазах ее мелькали, рыбками носились теннисные чемпионы; в ушах пело «Крепче жми меня, мой кролик», исполняемое электронным синтезатором «Супер-Вокс-Вурлицериана»; из вентилятора над головой шел теплый аромат вербены — и все эти образы, звуки и запахи, радужно преображенные сомой, сплетались в один чудный сон, и Линда снова улыбалась своей щербатой, блеклой, младенчески-счастливой улыбкой.