О дивный тленный мир — страница 40 из 52

[125]. Исследование было посвящено посттравматическому стрессовому расстройству и депрессии у потерявших ребенка матерей. Вероятность депрессии оказалась в четыре раза выше, а ПТСР — в семь, но авторы не смогли прийти к окончательному выводу, связано ли это с запретом взять ребенка на руки, так как многим участницам просто не дали это сделать. Ученые подтвердили, однако, наблюдения Клэр. Неважно, родился твой ребенок мертвым или прожил несколько дней: психические и эмоциональные последствия утраты никак не связаны с его возрастом.

В этом траурном отделении видеть — это скорбеть. Матери, всецело сосредоточенные на том, чтобы выдержать роды физически, знают, что смогут при желании подержать ребенка. Они знают, что реанимации не будет, но его можно будет прижать к сердцу и почувствовать, как угасают тихие удары его сердечка. Что бы они ни захотели, Клэр будет рядом, поможет, окажет любое содействие.

«Как узнать, что тебе можно, если не с кем это обсудить? — спрашивает она. — Сложно даже представить, как ты смотришь на свое умершее дитя, не говоря уже о том, чтобы попросить отпечатки ручек и ножек, или фотографию, или подержать его, пока он умирает. Кому придут в голову такие вещи? Для семьи тяжелее всего будет вспоминать о прошлом и раскаиваться, многие годы думать об упущенном шансе взять своего ребенка на руки».



Летом, еще до того, как я опоздала в отделение Клэр, новости были наполнены фотографиями косатки, которая никак не хотела бросить своего мертвого китенка и десять дней толкала его головой у берегов Британской Колумбии. Она 17 месяцев его вынашивала и полчаса побыла матерью. Наконец она сдалась, и об этом тоже были репортажи. Она до изнеможения несла горе с собой по холодному морю.

Мы, люди, воспринимаем китов как свою аватару, воплощение человеческих эмоций. Ничего не поделаешь: они такие неизученные, таинственные и огромные, что на них хочется проецировать любые наши симпатии, как будто они — стена здания, эмоциональный тест Роршаха. Косатка попала в новостные сводки, потому что не отпустила свое умершее дитя, и мы коллективно за нее переживали, хотя некоторым казалось странным, что она толкает перед собой труп, вместо того чтобы уплыть в океан и забыть о нем. Косатка из глубин океана обнажила что-то подсознательное для нас, показала, что прикидываться, будто ничего не случилось, — это не то же самое, что скорбеть. Никто не может измерить и предсказать, какое горе вызовет смерть человека любого возраста, — люди имеют для нас уникальное значение. Однако утрата ребенка все-таки стоит особняком. Ты теряешь человека, который, казалось, будет рядом с тобой. Его никто не успел узнать, и поэтому не с кем поделиться горем, если не считать тех немногих, кто был с тобой в тот момент. Кит ли, человек ли, иногда невозможно отпустить тело, потому что лишишься всего.

Здесь, в «райском отделении», есть свой отдельный морг. Младенцы в пеленках не лежат тут на подносах рядом со взрослыми, и холодильная камера — не одна из многих в большой подвальной стене. Есть только она, и стены помещения выкрашены небесно-голубым в маленькие цветочки розового и лавандового оттенка. Здесь нет и ярких флуоресцентных ламп, как в других больничных моргах. Тут даже есть где сесть и провести время. Некоторые родители приходят сюда каждый день до самых похорон и читают своим детям сказки. Некоторые звонят в больницу посреди ночи: они не могут уснуть и просят, чтобы кто-нибудь проведал ребенка. Некоторые берут ребенка домой в маленькой кроватке с хладагентом и пытаются вместить в две недели перед похоронами целую жизнь: прежде чем земля или крематорий поглотит крохотное тельце, они успевают сходить на пикник с корзинкой, чтобы рядом играли старшие братья и сестры. Некоторые катают ребенка в новенькой коляске в саду у здания больницы. В этом саду тоже есть дерево — на этот раз настоящее, — и на ветру там колышутся детские имена, много детских имен, которые здесь прозвучали.

Мы не умеем говорить о детской смертности: выкидыши проходят беззвучно, новости о мертворождениях встречают неловким молчанием. Все боятся сказать что-нибудь не так, поэтому не говорят ничего. Родители, лишившиеся детей, вопреки своей воле вступают в некий клуб, становятся негласными изгоями в толпе. Жизнь для них никогда уже не будет прежней. Именно поэтому Клэр старается не оставлять клинической практики, хотя, как старший акушер, легко могла бы ограничиться административными обязанностями. Она хочет быть тем человеком, который находился рядом во время родов, хочет быть одной из тех немногих, кто видел ребенка, к кому годы спустя родители смогут обратиться, когда им станет плохо или когда нужно будет обсудить новую беременность с человеком, который понимает хрупкость тела и разума, понимает всю глубину опасений, что что-то опять пойдет не так. Клэр видела этот страх и чувствовала его сама. Когда она забеременела в четвертый и последний раз, произошел какой-то сбой, и плод перестал расти. Она знала, чем это может кончиться. Муж, который, судя по ее описанию, вообще не склонен к эмоциям, видел ее испуг, ее тихую тревогу и плакал от счастья, когда ребенок благополучно родился после срочного кесарева сечения. Она признается, что как мать склонна к гиперопеке и боится умереть только потому, что в таком случае дети остались бы без нее. В своем отделении она постоянно видит такие ситуации.

Я собираюсь уходить, немного оглушенная беседой, и Клэр указывает мне в направлении маленького сада, за которым ухаживают волонтеры. Я иду по посыпанной галькой дорожке через этот скромный оазис в цементной глыбе больницы и оглядываюсь на простое кирпичное здание отделения. Солнце играет на пластмассовых бабочках с именами. Я думаю о том, как звали младенца в той ванночке, и была бы какая-то польза, если бы я написала здесь его имя. «Сделайте что-нибудь, — молила та женщина много лет назад, держа своего крохотного, задыхающегося ребенка. — Сделайте что-нибудь!» Я представляю Клэр, рыдающую в машине, и опять возвращаюсь мыслями к ванночке с младенцем. Я стою и смотрю, как он тонет, и не могу его оживить, не могу исправить ситуацию. Я вспоминаю, как мне тогда хотелось чем-то помочь — так отчаянно я никогда ничего не хотела. Ветерок крутит вертушки на клумбах. Если поднять глаза, отсюда видны окна палат, где новорожденные попадают в заботливые руки Клэр.

Земля к земле. Могильщик

Ранняя весна. Листья на деревьях еще редкость, тучи тяжелые и темные. Между неровными рядами могил то тут, то там пробиваются небольшие копны желтой примулы. Кладбище Арнос-Вейл открыли в Бристоле еще в 1837 году, и с тех пор оно успело густо порасти плющом, а толстые корни начали поднимать могильные камни и валить их набок, как будто опираться плечом на соседей. Старые викторианские некрополи нравятся мне больше, чем парки-кладбища вроде лос-анджелесских, где зеленые лужайки подстрижены как идеальное поле для гольфа, где сияют белым мрамором надгробия. Там чувствуется какая-то навязчивая опрятность и вечная борьба с вторжением природы, а здесь неустанная сила жизни — и мох — берет верх над смертью. Лоза и листья по-хозяйски окутывают могилы. Говорят, что смерть — это часть жизни. Смерть — часть всего вообще.

Я немного отклоняюсь, проходя мимо плюшевого мишки с вытянутой шеей, который опирается спиной на обломившийся у основания крест, и иду дальше, вверх по крутому холму. Это интервью, надеюсь, будет гораздо легче, чем беседы о вскрытиях и несчастных матерях. Душевная рана все еще ноет, и на природе я чувствую себя лучше, чем в больничной палате или подвальном морге.

В высшей точке кладбища, у «Солдатского угла» — военного мемориала с традиционным Крестом жертвы, где лежат сорок погибших в годы Второй мировой войны моряков, слышно лишь пение птиц. Там я должна встретиться с Майком и Бобом. Они уже смотрят на меня сквозь лобовое стекло своего до невозможности грязного фургона. Бобу 60 лет, у него мало зубов, и лохматые темные волосы свисают вниз, как побеги, выходящие из одной центральной точки. Его лицо, как яйцо в пашотнице, обрамлено плечами и худи. Майку 72 года, и говорит он за двоих. Он уже выскочил из фургона и машет мне из-за кромки холма, кричит с сильным бристольским акцентом, что я с ума сошла и вообще одержимая. Аккуратные седые волосы у него выбриты по бокам; и чем ближе я подхожу, тем виднее легкий слой грязи на джинсах и темно-синей флисовой кофте. «Итак, вы хотите посмотреть, что мы сделали?» — смеется он дружески. Боб приветливо машет из фургона и жестами показывает, что предпочитает остаться в тепле. Майк ведет меня по неровной земле к свежевыкопанной могиле.

Вокруг поросших травой краев ямы расстелена толстая зеленая ткань. По бокам для устойчивости уложены две длинные доски — сюда встанут гробоносцы. Доски тоже покрыты зеленой тканью: она уходит вниз и частично покрывает собой стены. Корни растений срезаны вровень с четкой плоскостью глины, как будто тут поработала машина. Над могилой буквой V выложены доски потоньше. На них поставят гроб, пока приходской священник будет читать молитву перед преданием тела земле. Затем гроб опустят на плетеных холщовых лентах, продетых петлей вокруг ручек. Поднятый грунт возвышается рядом с ямой и тоже прикрыт зеленой тканью. Непокрытой земли не видно вообще, если не считать тонкой полоски внизу справа: она отделит мужа, который уже лежит в могиле, от жены, которая уже приближается к нам по этой дорожке. Майк говорит, что когда доходишь до гроба на семейном участке, то это чувствуется. Почва обычно чуть более влажная, а если могила очень старая, то крышка иногда проседает.

Я смотрю вниз, мимо запахнутого вокруг коленей пальто. В паре сантиметров от моих сапог — край, за ним пустота. Я уже была в похожем месте, под брезентовым тентом на плоском безлесом австралийском кладбище. Тогда я держала за руку дедушку, а бабушкин гроб погружали в цементный подземный склеп. Она всегда громко и конкретно заявляла, что ее пугает перспектива гнить в двух метрах под землей, и червей боялась даже больше, чем забвения (она была верующей католичкой). В тот момент я размышляла о том, будет ли ей жарко летом в этом цементном ящике.