Сперва мы пошли к Асееву. Его не было дома.
Алтаузен — табличку мы прочли в том же подъезде — открыл дверь на наш звонок (помню, совершенно голый и черноволосатый) и сказал нам, что он работает. Потом мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год подряд гордился тем, что получаю две стипендии — писательскую и юридическую.
В сентябре 39–го года кружок МЮИ заслушивал меня — торжественно и многолюдно, поскольку способности мои были удостоверены государством. Я не помню, что сказал О. М. Наверное, стихи ему не понравились. Конечно, ничего обидного. Конечно, был вежлив. Интересно Брик говорил о том, что его интересовало.
Я перестал быть литкружковцем Брика. Три или четыре месяца спустя наши встречи возобновились на территории Лили Юрьевны.
В этих мемуарах, пожалуй, слишком мало про Брика и слишком много обо мне. Но я помню некоторые разговоры с О. М.
Однажды я вычитал у кого‑то из формалистов (наверное, у Шкловского), что новый поэт обязательно оспаривает и разрушает формы старого поэта и канонизирует младшие линии. Значит, нам с товарищами придется разрушать форму Маяковского. Это умозаключение я решил проверить у Брика. Он ответил, что литературные революции бывают редко и моим товарищам предстоит осваивать завоеванные футуристами территории, а не захватывать новые. Это нам не понравилось. Мы хотели захватывать.
Рассказ Брика о Безыменском — тот прослышал, что стихи «Горе от ума» стали пословицами, и решил навыдумывать побольше пословиц, а потом приписать к ним комедию («Выстрел»).
Рассказ о Луначарском, о его творческом методе: целый день трудиться в Наркомпросе, а пьесы писать по ночам, когда мозги не варят. Брика (и, по его словам, Маяковского) очень веселили пьесы, написанные неварящими мозгами.
Сцена, коей я был случайный свидетель.
Лестница Литературного института, большая перемена. Встречаются О. М. и Сельвинский. Оба держат в руках только что вышедшую книгу стихов Эренбурга. Взаимно ухмыляются. Открывают книги, каждый свою. Показывают друг другу рифмы Эренбурга. Расходятся.
Битвы с конструктивистами тогда еще были свежи в памяти. Однажды, провожая Сельвинского домой, я спросил его (видимо, в слишком общей форме):
— Какой был Маяковский?
Сельвинский ответил:
— Маяковский был нахал.
За столом у Лили Юрьевны я из тех же человековедческих интересов после многих иных тостов поднял рюмку за Сельвинского. Произошло недоумение, но Лиля Юрьевна выпила со мною и Кульчицким, сказав: «А что же, Сельвинский талантливый поэт», — и что они дружат.
Брик очень ценил Кульчицкого, выделял его из нашей компании. На семинаре, который он вел, Кульчицкому было устроено особое чтение и обсуждение. Брик особенно хвалил строку из стихотворения о Пастернаке: «Стыд рожденья звезд» — и высказывался в таком духе, что Кульчицкий гораздо лучше Слуцкого.
О. М. рассказывал, что Булгаков читал во МХАТе пьесу «Заговор». В первом действии заговорщики сговаривались. Во втором они убивали Сталина. В третьем рабочие московских заводов отбивали у них Кремль. В четвертом действии был апофеоз. Труппа молчала, бледная. Секретарь парткома позвонил. Булгакова забрали — здесь же, в театре, — но скоро выпустили.
Это был один из очень редких разговоров на политические темы с человеком другого поколения.
Как себя чувствовали эти поколения тогда, в 37–м, 38–м, 39–м? О чем думали, чего боялись? С нами об этом разговоров не велось. Впрочем, был еще один рассказ О. М. — о слухах, что Балтрушайтис выслан из Москвы за то, что пытался помочь Бабелю и Мейерхольду уйти в Литву.
На войне, в самом ее конце, я получил письмо от Лили Юрьевны о том, что Брик умер. К тому времени у меня уже выработалась привычка к смертям, ежедневным и массовым.
Однако очень жалко мне стало Осипа Максимовича — что- то отломилось от меня самого
Как я описывал имущество у Бабеля
В 1938 году, осенью, я описывал имущество у писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.
Это звучит ужасно. Тридцать без малого лет спустя я рассказывал эту историю старшей дочери Бабеля и она слушала меня, выкатив глаза от ужаса, а не от чего‑нибудь иного.
На самом же деле все происходило весело и безобидно.
Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката — все это в первый раз в жизни. В самом конце месяца мы — трое или четверо студентов — достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:
— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?
— Как фамилия жулика? — спросил я.
Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках и сказал:
— Бабель, Исаак Эммануилович.
Мы вдвоем пошли описывать жулика.
К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечел нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз. К тому времени я уже второй год жил в Москве и ни разу не был ни в единой московской квартире. 23 трамвайные остановки отделяли Алексеевский студенческий городок от улицы Герцена и Московского юридического института. Кроме общежитий, аудиторий, бани раз в неделю и театра раз в месяц, я не бывал ни в каких московских помещениях.
Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.
— Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споет.
У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку.
В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь открыла домработница. Она же показывала нам имущество.
Много лет спустя я снова побывал в этой квартире и запомнил ее — длинную, узкую, сумрачную.
В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель.
Мы ходили по комнатам. Сколько их было? Две или три — не помню. В комнатах было чисто и так пусто, как будто все имущество, кроме не подлежащего описи, вывезли накануне. Старик был недоволен, а я кипел от дурацкого восторга, от соприкосновенности к Бабелю Исааку Эммануиловичу, не выполняющему договора и укрывающему от описи имущество.
Вдруг старик ухмыльнулся и вздел очки на лоб.
— Картина! Подлежит описи. Художественную ценность имеет? Ты в этом понимаешь?
— Не имеет никакой художественной ценности, — радостно ответил я, покуда перед моими глазами замоталось что- то зеленое и белое, а может быть, и черное. Какие картины могли нравиться Бабелю? Какие художники? Наверное, он понимал в этом деле, как и во многих других делах. А я не понимал в живописи. Судебный исполнитель тоже не понимал. Картина осталась висеть на стене, а мы с пустыми руками возвратились в Молотовскую районную прокуратуру города Москвы.
Это было в 1938 году, в самом конце сентября. Тридцать седьмому году шел уже двадцать первый месяц, и еще по крайней мере семь — восемь месяцев осталось у Бабеля — ходить по московским улицам, заключать договора с киностудиями, укрывать от описи свое имущество.
Какая‑то невидимая черта, неизвестно кем проведенная, но прочная и надежная, как линия фронта после полугодовой обороны, отделила меня от тридцать седьмого года. Бабель оказался по ту сторону черты
Вещмешок
На следующую войну я буду собираться умнее.
Но 13 июля 1941 года, когда я городским транспортом (употребление такси нам было мало известно; брали его только в складчину на четверых, когда опаздывали в институт в серьезные, послеуказные дни 1939, если не ошибаюсь, года — за любое опоздание газеты грозили судом) поехал на Курский вокзал, в моем чемодане были только вещи ненужные, непонадобившиеся. А именно:
Однотомник Блока в очень твердом домашнем переплете. Всю жизнь я собирался прочесть «Стихи о Прекрасной Даме» и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).
Однотомник Хлебникова в твердом издательском переплете. Хотел прочитать его «как следует». На войне не успел, а после войны — успел.
Эти два толстых и твердых, как железо, переплета почти обесценили мой вещмешок (куда вскоре перекочевали вещи) как подушку. Проще оказалось подкладыватъ под голову полено.
Две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные мне за год до этого Петей Гореликом из Западной Украины. До войны я их не носил, жалел. А на войну взял с собой. Это было едва ли не самое нравящееся мне имущество.
Вещмешок достался через несколько дней противнику. Книги мои выбросили, а рубашки поддевал под китель какой- нибудь немец. И похваливал.
Так мне и надо было. За глупость.
После войны
Потомки разберутся, если у них будет время, желание, досуг и, как теперь говорят, бумага.
А пока нужно и самому про себя сказать.
«Ты про себя скажи!» — кричали на партийных собраниях в ЦК профсоюза коммунальников. Я там состоял на учете лет шесть после войны как направленный райкомом инвалид войны. Сначала как инвалид, потом просто как нигде не служащий, не состоящий.
Где я только не состоял!
И как долго не состоял нигде!
В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека.