О других и о себе — страница 28 из 36

В квартире на Телеграфном переулке происходило и не такое. И такое тоже происходило там, наверное.

Однако самое время порассказать о хозяйках салона — молодой и старой.

«Я знаю, что вы обо мне говорите, — сообщила мне как‑то Софья Израилевна, — что у меня характер, как у Тома Сойера».

Я говорил о ней и похуже, называл ее старуха — шалопай. Но С. И. была незлопамятна.

Вообразите маленькую, пухленькую, неряшливую шестидесятилетнюю [старушку], впоследствии ставшую на моих глазах семидесятилетней, не утратив ни бойкости, ни вздорности.

Лицо у нее было озабоченное, суматошное. С. И. была всегда занята, всегда на ходу, всегда у телефона, считалось, что она дает уроки фортепьяно. Может быть, она давала и уроки. Кроме того, день — деньской С. И. бегала по всяким странным и сомнительным делам. И ежели водится еще «человек воздуха», то она была «старухой воздуха».

«Слуцкий, — позвонила она мне однажды, — есть невеста для вас. Хотите жениться?» — «А площадь у невесты есть?» — справился я, ибо в ту пору (дело было, наверное, в 1952 году) первой ступенью лестницы потребностей была у меня как раз площадь. «Площади нет, но зато ребенок есть. От Героя Советского Союза».

На таком деловом уровне финтила С. И. свои финты — что- то продавала, что‑то покупала, что‑то устраивала.

Вечерами С. И. играла в покер и, поскольку партнеры ее были умнее ее и опытнее, часто проигрывала, немалые притом суммы.

Возвращаясь домой, старуха придумывала поспешную версию — например, грабитель вынул деньги из сумочки — тут же, только что, в нашем же подъезде, и, заметив недоверие сына и невестки, недоверие с добрым отчаянием, — ложилась на пол и бестолково имитировала истерику…

Вера Инбер

Старухи в Переделкине — их там всегда не менее половины наличного состава — с каждым годом старятся все скорее — на год, на два, на три — за год. Вот они еще бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой. А вот уже семенит, держась за стенку, в франтоватых своих, импортных, стеганых халатиках Инбер Вера Михайловна.

Я с ней встречаюсь редко, раз в десятилетие.

В Италии, в 1957 году, Заболоцкий называл ее Сухофрукт. Была подтянута, стяжательствовала по магазинам. Во Флоренции в галерее Уффици неожиданно прочитала нам лекцию о Боттичелли — о нем писал ее первый муж Инбер (с ударением на втором слоге). Лет через пять в Болгарии, куда она поехала сразу же после смерти единственной дочери, тоже скупала кофточки и неоднократно с кокетливой гордостью читала эпиграмму тридцатых годов:

У Инбер нежное сопрано

И робкий жест.

Но эта тихая Диана

И тигра съест.

(Три эпитета я, наверное, напутал.)

Читала с гордостью, а может быть, и с угрозой.

Однако другая старуха, болгарская поэтесса Дора Габе, делившая с ней гостиничный номер во время поездки нашей делегации по стране, рассказывала, что Инбер во сне кричит и плачет.

И вот 1970 год. Август. Инбер 80 лет. Она хвастается телеграммами, но — вяло. Со мной шушукается.

Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.

Я искренне отвечаю, что нет.

Она — в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.

Она спрашивает у меня: «Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?»

И, выслушав ответ, убежденно говорит: «У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке».

И действительно, у нее все в порядке — как почти всю жизнь. Как у дерева, у которого ветки отсохли раньше, чем корни. Теперь отсохли уже корни. Держится оно… непонятно на чем. Может быть, на воле? Но на воле долго не держатся..

История моих квартир и квартирохозяек

Историю моих квартирохозяек хочется почему‑то начать с почти единственного среди них мужчины — Андрея Гаврилыча Чарского.

Продержался я у него недолго — три летних месяца 1951 года, но отказывала от квартиры мне его жена — энергичная полька, все лето жившая на даче и бывавшая у нас на Серпуховской наездами, с контрольно — инспекторскими целями. Самому же А. Г. я нравился, о чем он мне однажды сказал: «До вас мы тоже сдавали одному журналисту или писателю, но тот был ловкач, все по телефону что‑то устраивал, а вы — серьезный партийный».

А. Г. тоже был серьезный партийный. Работал он в Моссовете, заведующим отделом крыш. Называлось это не так, но дело было именно в возглавлении и руководстве всеми кровлями города, и мне иногда представлялось, как А. Г. с некой высоты посматривает на покрытую масляной краской, подведомственную ему верхотуру. Была у А. Г. еще дополнительная нагрузка, спецпоручение — названия московских улиц. Однажды, в пик откровенности и дружелюбия, он открыл мне тайну, которую хранил двадцать лет. Улица, носящая сейчас имя Чехова, была, оказывается, уже однажды переименована — из Малой Дмитровки в улицу Шевченко — весной 1941 года, в шевченковскую годовщину.

Таблички с Шевченко не успели повесить.

Началась война, всем стало не до табличек, а потом подкатил чеховский юбилей.

А. Г. никогда не рассказывал о крышах, то ли с ними было все в порядке, то ли предмет не казался ему стоящим разговора, но двойное дублированное переименование Малой Дмитровки, неправомерное, незакономерное переименование, волновало его, висело на нем.

Едва ли не впервые я соседствовал, сосуществовал с немалым чиновником, близко наблюдал его трудовой распорядок.

Подобно всему начальству, малому и немалому, А. Г. засиживался в Моссовете допоздна, уходил домой только после ухода председателя, тщетно в большинстве случаев ожидая, не позовут ли, не спросят ли о чем‑нибудь. Вечерами я его никогда не видел, а по воскресеньям он показывался, усталый, доброжелательный, зажатый между службой И энергичным требовательным семейством. Жили мы, покуда семейство было на даче, вчетвером. Кроме нас с А. Г. летовали еще огромная собака и старуха мать А. Г. Собака меня почти не признавала, а моих гостей не признавала вовсе, и всевозможные передвижения по квартире осуществлялись только с помощью признаваемой собакой старухи. Старуха охотно откликалась, охотно запирала собаку в комнате. Она вообще все делала охотно. Переехав из смоленской (1951 года!) деревни в большую московскую квартиру, она мучилась от безделья и, спасаясь от него, чуть ли не ежедневно затевала мытье полов и полную уборку.

Надо сказать, что старуха была не простая, а одноногая. По квартире она едва ли не ползала, а полы мыла и впрямь ползком или попросту лежа плашмя.

Не так уж много запомнилось из того лета у Чарских, не так уж много для прозы, но для живописи или для сюрреального кино достаточно: мы с собакой, затворившиеся в разных комнатах, старуха, радостно ползающая по полу коридора, А. Г. со своей тайной.

Еще помню, что окно моей комнаты выходило во двор, асфальтированный, заставленный высокими ф<лигелями?>, и что все лето у меня было полутемно и прохладно.

Позднее приехала хозяйка с двумя рослыми, красивыми и молодыми дочерьми — младшую, помню, звали Брошка, в честь Брониславы из ее польской родни.

Хозяйка быстро разобралась в моем укладе и дневном распорядке. Мне вежливо отказали. То ли гостей ко мне ходило слишком много, то ли площадь понадобилась для Брошки и Брошкиной сестры…

Примечания

До начала девяностых годов Борис Слуцкий не был известен как прозаик.

Только в 1991 году, уже после смерти поэта, читатели могли ознакомиться с его прозой в небольшой книжке «О других и о себе», изданной библиотекой «Огонька». К 55–й годовщине Победы была опубликована наиболее объемная и значительная работа Слуцкого — «Записки о войне». Теперь проза поэта становится известной читателю почти в полном объеме.

«Записки» охватывают боевой путь Б. Слуцкого от сражений под Москвой, где он был тяжело ранен, до поверженной Вены.

А война застала его в Москве студентом двух институтов — Литературного и Юридического. Одним из первых среди своих однокурсников он ушел на фронт, даже не завершив сдачи выпускных экзаменов. Военюрист по военно — учетной специальности, Слуцкий начал службу следователем дивизионной прокуратуры. В сентябрьском письме 1941 года из госпиталя Борис писал мне, впрочем, не без иронии: «Дослужусь до армвоенюриста, буду судить Гитлера и подам голос за смерть». Но в должности дивизионного следователя пробыл недолго. В октябре 1942–го он навсегда оставил военную юриспруденцию. «Я начал службу с начала, — писал он в письме. — Получил гвардии лейтенанта (не юридической службы) и ушел на политработу. Замкомбатствовал. Сейчас инструктор политотдела дивизии».

В конце 1943 года служебное положение Слуцкого изменилось. Его способности и эрудиция, успешная работа в дивизии были замечены — с начала 1944 года он «на руководящей работе в одной экзотической, романтической… одной из самых интересных отраслей» политработы. Несмотря на эзоповский язык письма, не трудно было догадаться, что это работа в 7–м отделении политотдела армии по разложению войск противника. Моя догадка вскоре подтвердилась.

Хотя Слуцкий на новом месте был необходим и полезен для дела, его самого новое положение не удовлетворяло. В письмах он не единожды писал, что предпринимает шаги к тому, чтобы «занять более пехотное положение». Здесь Слуцкий несправедлив к себе: работа на МГУ (фомкоговорящей агитационной установке, смонтированной на автофургоне) была опасна, как всякая деятельность вблизи переднего края.

Сложный и разносторонний опыт войны, от «окопного» до «начальственного», пропущенный через сердце поэта, нашел офажение во всем творчестве Б. Слуцкого, в том числе и в «Записках о войне», составляющих содержание первой части предлагаемой читателю книги.

«Записки» создавались Слуцким в течение нескольких послепобедных месяцев. Уже осенью 1945–го, в свой первый приезд в Москву в отпуск из армии, он привез несколько гектофафированных экземпляров рукописи. Написанные талантливым пером зоркого наблюдателя и активного участника событий по живым воспоминаниям и неостывшим следам войны, без оглядки на цензуру, «Записки» сохранили не только колорит времени, но и детали, придающие им несомненную достоверность. Слуцкому удалось передать историческую ситуацию через факт, через бытовую деталь, «смотреть на вещи как на явления» (Ю. Тынянов).