О других и о себе — страница 7 из 36

Франчишка

В ноябре дюжина наших разведчиков переплыла мутный Дунай, оглушила мерзших в окопах босняков и заняла село Батину. Здесь разыгралась самая жестокая битва из тех, что были в эту войну на югославской земле.

Шесть дней подряд я спал в винном подвале, на шинели, брошенной на две огромные бочки с вином. Вино было отличное, но его почти не пили. Говорят, также отказывались от пищи в Сталинграде, после бомбежки. Трезвые бледные солдаты скушливо ходили в этом винном раю. Немцы беспрестанно бомбили паромы и каждый день, обязательно, топили по одному. Тем не менее на берегу толпились тысячи людей, стремящихся попасть в тыл. Раненые, с перекошенными от страдания лицами, бросались к мосткам, хрустя гипсом, розовя свежие бинты. Партия фрицев была основательно избита — они тоже (?) хотели переправиться на тот берег. Крестьяне, оставшиеся в мышеловке, отрезанные со всех сторон фронтом и Дунаем, потихоньку стонали от страха в подвалах.

Над переправами господствовали высоты — 205, 206. Немцы били с них по паромам прямой наводкой. Семь дней высоты штурмовали озверелыми от потерь бойцами. Наконец прошел слух, что высота 205 занята сталинградцами. Санинструктор Клавдия Легостаева водрузила на ней полковое знамя. Это означало конец битвы, очередной отпуск от смерти. На плацдарме быстро распространилась радость. Легостаевой охотно простили легкое поведение, истеричность, грубость. Стали припоминать ее положительные качества, припомнили одну только общительность, но все же послали в армию реляцию на орден Красного Знамени.

Часа через два стало известно, что высота по — прежнему у немцев. Клавдия, никогда не учившаяся топографии, воткнула знамя в какой‑то горб в полукилометре от гребня, в двухстах метрах ниже нашей передовой. Тогда генерал Козак собрал своих вертевшихся на наблюдательном пункте помощников и заместителей и выгнал их в роты — подымать солдат. Ночью цепи, в которых майоров было столько же, сколько и красноармейцев, выполнили задачу. Немцев на высоте уже не было. Они ушли, как ушли два года назад из прославленной рощи «Ягодицы» на Западном фронте.

Здесь, в Батине, решено построить памятник павшим героям. Фронтовой архитектор компоновал его из танков, медленно выползающих на берег. Югославы отвергли его проект, и их лучший архитектор Августинчич готовит огромное сорокаметровое сооружение из белого далматинского камня. Это будет сложная смесь из знамен, обелисков, орудий и других каменных иероглифов доблести и воинской удачи.

Итак, линия Дуная была прорвана. Немцы бежали. Между 57–й армией и Венгрией не стояло более ничего, и 57–я армия, соскабливая гусеницами грейдеры, вторглась в Венгрию.

Деревни и города бежали в ужасе, бросая некормленых коров и красные связки перца на заборах. Жители города Могач бросили город Могач. Эта неблагонадежность была покарана солдатами реквизицией всего движимого в вещевых мешках имущества.

Где‑то перед Печем танкисты перегнали и немцев, и беженцев и с ходу взяли город с действующим трамваем, с лучшим в Венгрии заводом шампанских вин, с огромными запасами хромовой кожи, с традиционной гордостью своим римским именем — Софиане.

Здесь моторизированное нашествие дало ответвления. Северное из них устремилось к Балатону. В день оно распространилось по всему южному берегу озера, топча розы на пансионных клумбах, загоняя в виноградники дрожащих курортников.

В Фельдваре у ворот большого особняка танкистов встретила моложавая женщина с бровями настолько выстриженными, что, казалось, их пришлось пририсовывать заново. В ней было странное обаяние очень молодой девушки, девчонки и актерская уверенность в себе. Она быстро поняла реквизиционные намерения гостей и категорически заявила: «Нельзя! Я — Петер! Петер из фильма».

«Врешь, сука, — сказал танкист. — Я Петера хорошо знаю». И отскочил, ошеломленный. Женщина легко изогнулась, прищелкнула языком и запела песенку, свою песенку, из тех, которые остаются на слуху. Через час весь батальон знал о Петере. Темп наступления замедлился. Штаб в полном составе рассматривал альбомы «Петера», «Катерины», «Маленькой мамы». Замполит вел дипломатические разговоры. Комбат вежливенько ухаживал, косясь на мужчину с толстыми негритянскими губами, — при Петере был муж. Незадолго до войны Франчешка (Франчишка, как ее зовут на родине) гастролировала в Америке. Поссорилась с Голливудом, где посмеялись над ее захолустным, европейским лиризмом. Вернулась в Венгрию. Здесь ее ожидал бойкот, расовые законы, изоляция в озерном поместье. Таких почетных полуарестантов в военной Венгрии было предостаточно — польские министры, перешедшие «зеленую границу» в Карпатах, английские офицеры, бежавшие из австрийских концлагерей. В трудную минуту их, возможно, выдали бы немцам. Но трудная минута не подошла, и они отлично прожили эту войну.

В Фельдваре Франчишку навещали аристократы, генералы, родственники Хорти. Ее самоуверенность и надменность следует рассматривать не в венгерском, а в общеевропейском плане. Она никогда не забывала, что у себя на родине она была единственной звездой первой величины, примой мирового масштаба.

Когда пришли наши, Гааль обратилась с письмом к командующему Балатонской группой. Просила вывезти ее в Капошвар. У нее был план с этапами Капошвар — Дебрецен — Москва. Гастроли в СССР. Восстановление старых связей: Петров, Александров, Любовь Орлова. Работа для радио — она была уверена, что ее голосок еще способен растрогать закоренелых в фашизме эсэсовцев. Реставрация блекнущей славы. В Капошваре у нее был салон — единственный на моей памяти салон за всю войну. Там не поили чаем, папиросы приносили сами гости, но интеллигентное офицерство всячески добивалось чести приглашения. Разговоры здесь носили изрядно пошлый характер. Никто толком не знал языка. Франчишка излагала свое русофильство и антифашизм — на уровне газетки канадского ВОКСа. Ее муж скользко любопытствовал о деталях жизни в СССР. Офицеры почтительно интервьюировали:

— Ваше мнение о Чарли Чаплине?

— Ваше мнение о Любови Орловой?

Франчишка была отличного мнения о Чарли Чаплине и Любови Орловой.

Комендант города майор Захаров, все вздыхавший: «Эх, если б мужа около нее не было», — пригласил ее на новогодний офицерский вечер. Здесь она была замечена (как было не заметить) одним большим начальником. Определена как существо инородное, вредное, разлагающее и удалена из зала. Она никогда не вспоминала об этом. Только вздрагивала и улыбалась особенно горько.

Когда она вовсе надоела генералам своими просьбами, ее вызвали в комендатуру на допрос о целях, с которыми она собирается ехать в Москву. Она пришла — замкнутая, оскорбленная, совсем королева в изгнании. Отвечала четко и лаконично. Услышав обычный вопрос: сколько вам лет? — вздрогнула, побледнела:

— Вы никогда не заставите женщину отвечать на это. Актрисе столько лет, сколько ей можно дать!

Когда‑нибудь многие офицеры будут хвастать ее автографами, карточками, где рядом с майорскими погонами сияет прославленная улыбка, до конца убежденная в своей фотогеничности.

В марте месяце

В марте 1945 года немцы начали генеральное наступление на 3–й Украинский фронт. «Рамы» разбросали над нашими окопами листовки: «Жуков загнал нас за Одер, но Толбухина мы выкупаем в Дунае». Каждую ночь перед позициями работала вражеская МГУ. Тоненьким голосом Тося из Брянска ругала колхозы.

За четыре месяца до этого наши части расколотили на Дунае эсэсовскую мусульманскую дивизию «Ханджар» (кинжал). Это были эсэсовцы второго сорта, поскребки, одно из провинциальных формирований, изобретенных Гиммлером в самое последнее время. В марте мусульман тайно убрали в тыл, а на их место во второй эшелон поставили свежую, молодежную, переброшенную из Италии эсэсовскую мотодивизию. По дороге в Венгрию им выдали новые солдатские книжки и строго — настрого переименовали в мусульман. Камуфляж был проведен ловко, споро и удался полностью. В первые два дня боя наша разведка доносила, что наступают босняки. Таким образом, силы противника занижались почти в два раза. Это были последние золотые деньки немецкой разведки, ее бабье лето.

План немецкой ставки заключался в единовременном тройном ударе. С севера из Секешфехервара вторая танковая армия СС, переброшенная из Франции, выходила к Дунаю и, спустившись вниз по его правому берегу, перерезала все коммуникации Толбухина. Вспомогательные удары с юга (казаки) и с запада (псевдомагометане) должны были сбить нас с позиций и погнать в Печ — под эсэсовские танки. В случае удачи центр войны переносился далеко на юг. Вырисовывались перспективы — поднять против Красной Армии незамиренную Румынию, Болгарию, прорваться на Украину, вырвать почетный мир на чужой территории.

За два дня до начала наступления мадьяр — перебежчик прошел через два минных поля, переправился через колючий ручей, рассказал все.

Армию и штаб охватило горячее предбоевое возбуждение. После четырех месяцев тихой зимы предстояла схватка — быть может, последняя в этой войне.

В один из первых дней наступления я собрал обком партии. В городе были явственно слышны разрывы снарядов. Еврейский комитет запросил меня, эвакуироваться или нет, и, несмотря на мой успокоительный ответ, по дороге на Печ потянулись бедные повозки с потерянными, грустными беженцами. Каждый день немцы продвигались на пару километров. В день совещания интервал не превышал семнадцати километров.

Четвертый раз я требовал у обкома людей для перевозки на ту сторону. Перед этим пришлось забраковать двух коммунистов, запросивших по пятьдесят тысяч пенго на покрытие дорожных расходов. Теперь я просил «идейных». После короткого обсуждения стало ясно, что людей не будет. Перебирал фамилии, обкомовцы пугливо отводили глаза друг от друга: никому не хотелось умирать в мартовском мокром снегу. Я прямо спросил у Розенбергера, молодого врача с умным смелым лицом: «Вы‑то сами пойдете?» Он беспомощно пожал плечами: «Не знаю».

Я уже сталкивался со многими вариантами дисциплины — с великой дисциплиной коммунистических батальонов, молчаливо и неумело идущих на смерть; с выдержкой сербских партизан, стоящих босиком на мерзлом асфальте; с идейностью московских студентов, уезжающих из столицы в Киргизию — в двадцать лет лечить сифилис и трахомы; наконец, с армейской «средней» дисциплиной — удивительной смесью из патриотизма и заградотрядов, страха перед штрафной ротой и страха перед народным презрением, синтезом политграмоты и высокого патриотизма.

Здесь не было никакой дисциплины. Обкомовцы покорно признавали это.

Партии грозила опасность выродиться в артель для проведения выборов, в необязательные двадцать процентов голосов, которые никогда и ничего не решают.

Версальский мир мудро отбирал у побежденных не только оружие, но и право вооружаться. Поколения утрачивали военные традиции, идеологически демилитаризировались. Двадцать лет подряд военный бюджет уходил на здравоохранение, стандартные особняки, стимулирование отечественного льноводства. Мадьяры как нация потеряли выправку. Немцы спаслись от этого «Черным рейхсвером». Все это отражалось на национальном духе и, вторично, на духе партии.

Идея «Мы маленькая страна» пахнет мюнхенской капитуляцией. Мадьяры одновременно отказывались не только от мировой истории, но и от многих иных мировых страстей.

Удивляла их тупая покорность немилостивой судьбе. Акты сопротивления встречались только в немецких селах. Семьдесят процентов населения обожало Хорти. В октябре он по радио призывал к сопротивлению немцам, и за ним пошло несколько сот евреев из гетто и чепельские рабочие с ручными фанатами.

Одной из ошибок нашей пропаганды была «армия Вереша». Мадьяры не хотели воевать ни за кого, даже за тех, кому они вполне верили. Героизм проявлялся только при перебежке.

Тринадцать шпионских школ работало против нас в западной Венгрии. В лесных хуторах высаживались партии парашютистов. Но недаром мало надеявшиеся на них немцы вооружали их не автоматами, а дешевыми карабинами. Диверсанты мерзли на поворотах, поджидали наших шоферов и сдавались даже полевым кухням.

Женщины, не столь развращенные, как румынки, уступали с позорной легкостью. Один из моих офицеров, проанализировав, почему H., светская дама, жена арестованного офицера, любившая своего мужа, отдалась ему на третий день их знакомства, решил: немножко было любви, немножко беспутства, а больше всего, конечно, помог страх.

Я часто замечал в те месяцы: мадьярам не нравилось быть мадьярами. Они стыдились своей национальной принадлежности. Шкура оказалась паршивой. Хотелось из нее вылезти.

Покорность эта тем нагляднее, что если в Австрии и Румынии все кошки точно знали, чье мясо они ели, здесь кошки всю войну просидели на диете — приказы о смирном отношении к русскому населению не только отдавались, но и выполнялись. В стране не применялся труд пленных. Кажется, не было системы посылок. Наиболее острым актом сопротивления был, наверное, случай в Фоньоде — маленьком Балатонском курорте, вытянувшемся двумя цепочками пансионов на южном берегу озера. В хорошую погоду здесь можно легко различить противоположный берег.

Старик и старуха, жившие одиноко и скромно, послали письменное приглашение всем соседям — посетить их дом завтра утром. Собралось несколько десятков человек. Они увидели старинную двуспальную кровать, застланную белыми покрывалами. На кровати рядом лежали застегнутые на все пуговицы, в черном, старики. На столике нашли записку — не хотим жить проклятой жизнью.

Кажется, на меня эта история подействовала сильнее, чем на всех туземцев Фоньода.

Какой‑то англичанин сказал о правителях Венгрии, что это прохвосты, которые надеются, что джентльменские манеры помогут им избежать наказания. Действительно, джентльмены оказались прохвостами. В каждом венгерском городе была улица имени Аттилы. Воинственных гуннов считали прародителями мадьярского народа. Тем не менее генерал Вереш собрал армию не то в два полка, не то в две роты. Венгрии было суждено оставаться объектом, а не субъектом этой войны.

Здесь уместно вспомнить, с чем пришли наши в Венгрию. Эта была первая страна, не сдавшаяся, как Румыния, не перебежавшая, как Болгария, не союзная, как Югославия, а официально враждебная, продолжавшая борьбу. Запрещенная приказами месть была разрешена солдатской моралью. И вот начали сводить счеты.

В 1944 году, в декабре, в католической церкви в Пече шло богослужение. Печальное и пугливое, оно собрало девушек, оплакивавших невинность, и монахов, предвидевших гибель монастырей. Внезапно на кафедру взошел лейтенант Красной Армии, молодой, простоволосый. Стало тихо. Пастор отодвинулся в сторону, и юноша сказал:

— В Воронеже мадьяры замучили моих родителей. Муттер унд фатер. Мать и отца. Молитесь за них!

Он стоял недвижно, внимательно наблюдая за усердием молящихся. Его поняли. Все повалились на колени. Органисту было сказано: играй! Попу приказали: молись, певчим — чтобы пели. Панихида проходила как положено. Лейтенант хмуро осаживал уставших молельщиков, пробовавших подняться с колен. Прошло пятнадцать минут. Лейтенант жестом остановил моление и неслышно ушел.

Характерным для отношения мадьяр к нам был страх. Целые классы, народности подготовлялись к партизанской борьбе. Однако все немецкие районы, несмотря на массовость фольксбунда и поголовное зачисление фольксбундистов в «черный легион», распластались перед нами. Вся венгерская молодежь была «загнана» в фашизированную организацию «Левенте», и все левентисты получили приказание о вооруженной борьбе. И все же почти не было серьезных актов сопротивления.

Гауляйтеры оказались недостойными сравнения с секретарями райкомов. Антисоветская партизанщина провалилась уже в самый момент своего возникновения, добавив к страху как таковому страх за попытку сопротивляться.

В итоге наш солдат презрел окружавших его врагов и пренебрег всякими возможностями их сопротивления.

Ночным поездом в Тимишоару прибыл сержант. Тщетно простучавши с часок в негостеприимные окна, он подошел к мерзнувшему под фонарем румынскому полицейскому и приказал ему буквально следующее: «До рассвета я лягу спать около тебя. Вот тебе граница, через нее не пускай никого», — и он очертил сапогом окружность с пятиметровым радиусом. Городовой покорно отгонял столпившихся наутро зевак и сдал сержанта только нашему комендантскому наряду.

Когда убивали по хуторам пьяных и отставших одиночек, когда тащили их, недоубитых, в силосные ямы, в последних их воплях звучали не только страх, боль, гнев, но раньше всего недоумение: скотина зарычала; волки сбросили бараньи шкуры.

В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Байя красноармейцы убили инженера Тота.

В то время байская переправа через Дунай, просторная, как караванная дорога, была почти единственным перешейком, связывавшим уменьшающийся плацдарм 3–го Украинского фронта с Задунайской Венгрией и Россией. Ее беспрестанно бомбили. По Дунаю шел лед. Куски льда трещали по балкам, выталкивали понтоны, грозили стереть в щепку переправу. Наши шофера, стремившиеся не задерживаться на мосту, с удивлением посматривали на работавших здесь же румынских саперов. Они стояли по пояс в воде. Синеватая чернь их волос странно разнилась с белизной ледохода. Работали по суткам, без благодарности своего трясущегося перед новыми союзниками начальства.

Расположенная «по ту сторону» Байя была естественной станцией, заезжим двором, где останавливалась напуганная бомбежками шоферня. В это время во всей остальной Венгрии комендантские офицеры уже жирели от безделья. Здесь же каждый день грабили, насиловали, убивали.

Однажды ночью в дом инженера Тота постучали. Тот был «особенным» человеком — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам.

Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по — русски: «Я — коммунист». Протягивал им партийный билет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников.

На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилки — двадцать человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали, потихоньку плакали.

У них не было даже обиды на убийц, того возмущения, которое проявили бы в подобном случае югославские партизаны. Это ощущение я часто наблюдал в Венгрии — чувство бесконечной виновности перед пришедшими с Востока товарищами. Способность снести от них любое унижение.

В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно.

Когда я спросил у капошварских коммунистов, отказавших мне в людях для переброски, что они собираются делать, если в город ворвутся немцы, они отвечали: «Попросим винтовок и будем сражаться до последнего». Наверное, это правда. Трудно воевать одному. Тарле доказывает, что 1812 год сделал народ, государственно организованный в регулярную армию, а не народ, добровольно пошедший в партизанские отряды.

Трудно воевать одному. Кто знает, виной или бедой мадьярских коммунистов была их одинокость среди своего народа.

В воспоминания об отношении нашего солдата к Венгрии вплетается удивительная по своему жанру страница. Это было в Будапеште. Излюбленным местом наших курсантов здесь был «англо — парк», вполне жалкое заведение, комбинация из балаганов и киосков с мороженым: побывав в комнате страха и комнате смеха, я уединился в фанерном клозете. Здесь были обнаружены две надписи потрясающего содержания:

«И вот мы взяли Будапешт и гуляем по англо — парку. Думал ли ты, Ваня, что мы когда‑нибудь достигнем этого?»

«Испражнялся в англо — парке. Да здравствует советская власть, которая привела нас в Будапешт!»

Что еще запомнилось из Будапешта?

Столицы Балканской и Средней Европы неинтересны в архитектурном отношении. Преобладает особнячковый стандарт (пусть одна комната, но с кладовой, клозетом, ванной). В городе один показательный небоскреб.

В Буде всем приезжим показывают самолет, врезавшийся в седьмой этаж семиэтажного дома. Хвост и часть корпуса сохранились и торчат индейской стрелой. Летчик долго смердел, сначала паленым, потом гнилым мясом.

В день нашего приезда была демонстрация благодарности Сталину, приславшему в город продовольствие и грузовики. Я стоял у кафе, где пили пиво спекулянты и женщины с чернобурками на истощенных плечах. Осадный голод еще проступал в однообразно тонких ногах женщин. Мимо кафе шла рабочая колонна. Вдруг двое рабочих подбежали к тенту, закричали: «Спекулянты! Все равно всех вас уничтожим». Посетители сидели тихие, бледные, не смели поднять глаза.

Митинг был немноголюдный — коммунисты в форменных красных рубахах, незабываемое, беззаветное приветствие «Рот фронт!». Оно мне напомнило большой портрет Тельмана, «забытый» в цеху лампового завода в Москве во времена пакта.

Самый величественный из монументов Будапешта — громадная чугунная фигура графа Тисы, убитого в 1918 году. Недавно ее зацепили тросами и стащили с пьедестала. Сейчас Тисса смирно лежит ничком на Дунайском берегу. Поблизости на площади мраморный памятник жертвам красного террора. Золотом высечен длинный список имен. Мрамор обскребли случайные пули, но саперы наши слишком плохо знали венгерскую историю, чтобы нечаянно взорвать вредный памятничек.

Как переходила рота

В конце февраля я прожил неделю в огромном помещичьем имении в лесу, что южнее восточного Балатона.

Здесь была отличная библиотека с альбомами старых фламандцев, экспрессионистов и ежегодниками «Салона». Все это тщательно рассматривалось и обсуждалось в штабе полка. Ван Дейк признавался скучным, а «ню» «Салона» — завлекательными и порнографическими.

«Ню» подбрасывали телефонисткам, и те визжали от благородного негодования.

Владелец имения бежал через озеро к немцам, и возмездие обрушилось на его розовых свиней — их ел весь полк, их же делили на равные пятикилограммовые порции, оправляли в полотно, отсылали в посылках.

Офицерский повар подавал к обеду грязное ведро с отличным старым вином. Отдельно для понимающих подавался спирт и еще сливки и горы всеми презираемого немецкого фабричного мармелада.

Однажды утром нас разбудили разведчики. Они были мертвецки пьяны — сложным четырехчленным ершом. Их командир взвода требовал немедленных реляций. В доказательство предъявлялись два пленных — первый трофей взвода за всю венгерскую зиму. Я заметил, что один из пленных ухмыляется в кулак. Мужицкий сарказм его улыбки показался мне таким земляческим, що я спытав: «Чи не з Ужгороду будеш, друже?» — «Та ни, пане майоре, я сам мукачевский». И вот мы сидим в столовой, земляк хозяйственно, с двойным перехилом рюмки глотает спирт, рассказывает.

Сегодня ночью их дозоры поймали трех разведчиков. Привели к командиру роты. Его, Гусака Василя, вызвали переводить. Капитан сразу повел себя как‑то странно — был вежлив, даже услужлив, предложил пленным молока с хлебом, извинился, что другого ничего нет. Русские выпили по кружке, осмелели, попросили еще. Тогда, выгнав из землянки всех посторонних, капитан дал Гусаку секретное поручение чрезвычайной важности: переправиться через канал, пройти в русский штаб и передать, что наступать на этом участке можно. Он, капитан Кираи, и вверенная ему рота стрелять не будут. Сейчас они боятся немцев, но, если русские придут в их расположение, все до одного сдадутся в плен.

В помощь Гусаку был дан личный ординарец капитана и один из пленных.

В то время линия фронта носила странный характер. По сю сторону канала тянулись наши окопы. Солдаты дежурили там по двенадцать часов, а потом отсыпались в ближней деревне. По немецкому берегу канала осторожно ползали бронетранспортеры. Главной их задачей было не пропускать через канал мадьярских перебежчиков.

Военный Совет в штабе полка с негодованием отверг всякие экскурсии за пять километров в тыл противника. Их, конечно, сочли «провокацией» и «дезинформацией». Решили: пусть мадьяры сами ходят мимо бронетранспортеров. На эту тему было составлено письмо с торжественным обещанием сохранить жизнь для всех и холодное оружие для офицеров. Оно было отлично написано, я до сих пор вспоминаю с удовольствием его энергический и в то же время великодушный тон. Позже, кажется, все маршалы переписывали с него свои ультиматумы.

Письмо понес все тот же Гусак. Он отнекивался. Отнекивания по — украински звучат куда убедительнее, чем если бы они были произнесены по — мадьярски — через переводчика. Я компенсировал Гусака пачкой сигарет и обещанием отпустить домой в первую очередь.

Василь благополучно добрался до своего капитана. Тот прочитал письмо, повздыхал немного и поднял по тревоге всю роту. В штаб батальона он донес, что выступает для отражения переправившихся через канал большевиков. Кухни с поварами были предусмотрительно оставлены на месте — для маскировки. Один из взводов — шестнадцать человек — был расположен в трех километрах, и Кираи побоялся ждать его прихода.

Двенадцать часов ночи. Темно. Грязно. Солдаты потихоньку ругались по поводу наступательных планов своего командира.

В полукилометре от канала капитан остановил и построил свое войско. Объявил, что договорился с русскими о переходе. Ничем не мотивировал свой поступок — он был слишком уверен в боевом духе солдат. Сказал, что не будет препятствовать нежелающим остаться на берегу. В немецкой армии, в аналогичном положении, нежелающих пристрелили бы как собак.

На нашем берегу роту уже поджидали разведчики. Пришли все восемьдесят человек — на двух нежелающих злобно зашикали, и они пошли вместе со всеми.

Мосток был очень шаткий — пожарная лестничка, и переправа затянулась на полтора часа. Около восьми часов утра мы возвратились в ликующий штаб полка. Предупрежденный комендант поднял среди ночи поваров, и нас ожидал царский пир.

Офицеров угощал я сам — на манер Петра Великого. Им гостеприимно подносили стаканчики с лояльного цвета жидкостью — ром, разведенный спиртом. Они пили и замирали. Их дружески били по плечу — они казались чертовски симпатичными в эту минуту. И вообще вся война казалась симпатичным, интересным, не очень утомительным занятием.

В соседней комнате — у разведчиков — шла совместная солдатская трапеза. Наши проявляли благородство бескорыстия. Мадьярам оставили даже часы. Сняли с них только овчинные поддевки, вразумительно пояснив, что вам в теплом лагере сидеть, а нам еще придется в окопах померзнуть.

В разгаре пиршества я отозвал в сторону пьяненького капитана. Хмель мгновенно соскочил с него. Это был типичный «приписник» — инженер, семьянин, член муниципального совета своего городишки. А ему предлагалось: вернуться в бывшее расположение роты и привести недостающий взвод. Мотивация была убедительная, кадровая, военная. Командир роты отвечает за всю роту, и нечего забывать целые взводы, принимая ответственное решение. При этом мои ассистенты выкрикивали лозунги вроде «Как стрелять в русских — так всей ротой, а как переходить к русским — так взвод оставляете». Запуганный Кираи поторговался немного. Потом вызвал младшего лейтенанта и под козырьком приказал ему на следующую же ночь отправиться за взводом.

В этот раз усталость моя и странная уверенность в успехе были так велики, что я не пошел на передовую и преспокойно лег спать в штабе полка.

В шесть часов утра меня разбудили — пятнадцать мадьяр дожидались моего решения.

В лагерь они шли солидной колонной, в полной форме, с раздутыми вещевыми мешками за плечами. Их конвоировали двое автоматчиков. Сзади ехали телеги с их вооружением. Со всей округи сбегались венгерские бабы — посмотреть на необычайную процессию, всунуть хлебец или ком сыру. Солдаты корректно отказывались. В полку им надавали на дорогу — жареной свинины, мармелада, сухарей.

Вскоре мне пришлось участвовать в истории, которая может служить косвенным продолжением вышеописанного.

Военный Совет решил распустить по домам сотню — другую пленных мадьяр. Можно было не сомневаться, что слух об этом пройдет сквозь ноздреватый, пунктирный фронт и серьезно повлияет на противника. С этой целью я посетил небольшой пересыльный лагерь. В кармане у меня лежало двадцать удостоверений. Их лаконичность и определенность напоминали справку: «Разрешается жить на белом свете». Такие справки атаман Григорьев выдавал, отпуская задержанных, которые оказывались не коммунистами, не махновцами и не евреями. Надлежало подыскать двадцать фамилий для простановки в удостоверениях.

Я подобрал потребное количество пленных. Это были главным образом отцы семейств, уроженцы областей, уже занятых Красной Армией. Вызывал их по двое, по трое, опрашивал, торжественно вручал документы, жал руки. Форменное вытягивание во фрунт быстро сменилось у них чувствами человеческими. Иные тихо, стыдливо плакали, здесь же, отойдя в уголок. Один пытался поцеловать мне руку. Другой троекратно прокричал: «Да здравствует Красная Армия!»

Под самый конец разыгралась трагедия. В комнату, где шло вручение документов, вбежал пожилой солдат с мозолистыми крестьянскими руками и отчаянием в глазах. Это был земляк, однодеревенец, сосед двадцатого номера. По всем пунктам он не уступал своему приятелю, которого мне подсунул писарь. Однако удостоверений было всего двадцать. Отбирать же документ одного из отпущенных — через полчаса после торжественного вручения — было еще труднее, чем отказывать новому просителю.

И я прогнал солдата.

Потом начались сборы. Политичные повара подзывали мадьяр к весам, заставляли свидетельствовать точность выдаваемой им трехдневной нормы. Когда разделили буханки и увязали мешки, я выстроил всех двадцать в лагерном дворе — на предмет выслушивания моей напутственной речи. У стен безличным греческим хором стояли не вошедшие в число.

Я сказал:

— Ну что, увидели, как воевать против России? Надо было вам уходить из деревень? Так знайте же: сейчас мы отпускаем вас, но ваши росписи остаются нашим документом, и ваши фамилии тоже записаны. Если через двадцать лет, через тридцать кого‑нибудь из вас опять возьмут в плен — висеть ему на виселице, поверьте мне на слово!

Мадьяры заорали:

— Правильно! Спасибо! Так ему и надо, собаке! — И потом — с неслыханной искренностью: — Да здравствует господин товарищ майор! Да здравствует Красная Армия! Да здравствует Россия!

Это была отличная речь, одна из лучших моих речей за всю войну — по краткости и выразительности. Я до сих пор верю, что этих мадьяр больше воевать с Россией не заставишь — ни за какие коврижки!

И еще я сказал им:

— Сейчас вы можете идти. Разбейтесь на двойки. Пройдите по деревням. В городе ходите по самым людным улицам. На станциях смешивайтесь во все очереди — на посадку, на перрон, в кассы. Говорите всем: немцы заставили нас воевать против России, а Россия отпустила нас домой и дала нам этот хлеб на дорогу.

Мои мадьяры поспешно, словно боялись, чтобы их не вернули, кинулись к театрально распахнутым воротам.

И на них молча смотрели не вошедшие в число.

Семья Бетлен

В начале декабря 1944 года в штаб 61–й гвардейской дивизии явился капитан, документально доказавший, что он является адъютантом графа Бетлена. Бетлен просил вывезти его с семьей из имения, где они скрывались от немцев, и переправить их через фронт.

Немецкое отступление уже заканчивалось, но фронт еще не стабилизировался. Майор Розенцвейг с десятком конников вывез Бетлена, адъютанта и тяжеленький чемодан, успел даже позавтракать в его имении. Семья выехала позднее и также спокойно достигла нашей зоны.

Неделю спустя я написал биографию Бетлена.

Друг, советник, соперник Хорти, он до сих пор остается одним из виднейших политиков Центральной Европы. Трансильванец, как и Маниу, он лишен демагогичности последнего, более бесспорен. У него те самые джентльменские манеры, о которых говорил английский журналист. Потомок двух правителей Семиградья, он потерял состояние после аграрной реформы в Румынии. На допросе нервно спрашивал о судьбах своей провинции. За десять лет премьерства он не потерял популярности, прослыл либералом, патриотом, позднее антифашистом. Крупный деятель, завсегдатай Лиги Наций, он ехал к нам на премьерское кресло. Знал, что с коммунистами не поработаешь в белых перчатках. Предлагал свои услуги для черной и черновой работы, взялся бы и за грязную работу На допросе рассказал о тайном совещании у Хорти, где все бывшие премьеры Венгрии, целые эпохи ее бытия, решали (каждая эпоха по — своему), выходить ли из войны, и решили: выходить.

От плохо проведенного допроса все же пахнет всемирной историей.

Бетлен был увезен в Печ, жил там под неусыпным надзором Военного Совета, ублажался всячески, охранялся основательно. В правительство его не ввели: во — первых, был слишком правым, притом с выраженной ориентацией на палату лордов, во — вторых, был слишком крупным — его присутствие в правительстве Миклоша не только подчинило бы ему прочих министров, но и санкционировало бытие этого правительства перед Европой. Тогда это было нежелательно.

Невведение Бетлена в правительство повлекло за собой неиспользование его имени в нашей пропаганде.

В январе 1945 года Бетлен попросил сообщить ему, как живет его семья. Незадолго до этого наш переводчик Зайцев вывез его семью в Капошвар и поселил ее в губернаторском доме, за что был вознагражден золотой зажигалкой из ручек самой графини. Мне дали легковую, пятнадцать минут сроку и поручили выяснить, не удрала ли куда‑нибудь графиня с домочадцами. Я выговорил право объяснить свой визит беспокойством командования о нуждах и т. п. Семья Бетлена состояла из графини Сечени, его многолетней, известной всей Венгрии фаворитки, ее дочери — графини Болза, мужа дочери — графа Болза и двух детишек.

В дороге я поспешно решал, целовать или не целовать графинины ручки, — с этой категорией человечества я сталкивался впервые. Графиня приняла меня, и все сомнения рассеялись. Она оказалась ссохшейся щеколдой, без следов былой красоты. Ее ручка не вызывала больше никаких желаний. Я наскоро (пятнадцать минут кончались) выразил благочестивую тревогу командования. Графиня попросила пятнадцать килограммов сахару и пятьдесят килограммов масла. «Фюнфциг одер фюнфцен, мадам?» — спросил я и несколько окосел: в те времена масло нельзя было достать ни за какие деньги, а в килограмм сахара женщины, не в пример графине, добальзаковского возраста оценивали ночь любви.

— Пятьдесят, пятьдесят, господин майор! У меня двое маленьких детей. — И она сделала соответствующий жест.

Я откланялся. Начальство посердилось в связи с аппетитами старухи, но смирилось: в Капошваре на нас работал сахарный завод с 600 рабочими.

Замок Вексельхаймбов

В январе 1945 года, проездом, я прожил день в замке графа Вексельхаймба.

Сто лет назад один из офицеров карательной армии Виндишгреца получил в награду за усердие земли в районе местечка Таб. Он построил дворец со стенами, выдерживающими огонь корпусной артиллерии. Внутри замок напоминал музей гравюры и акварели — триста лет подряд плотные листы с батальными и жанровыми сценами обрамлялись, развешивались симметрично, медленно коробились и желтели. В простенках между окнами стоят кресла. Они основательно ободраны, хотя кожа на них слишком тонка для обуви. Над каждым креслом — веер из слоновой кости и японского шелка. Тонкий налет пыли окончательно тусклит вялые краски шелка. Веера повертели в руках и повесили — как не имеющие практического значения. Это направление мародерства очень типично. Во времена Кишиневской операции и в более древние брали часы, кольца, компасы, пару — другую белья. Ограничивали аппетиты лимитами вещевого мешка. В Румынии начали брать деньги и отрезы (блеснула надежда на скорый конец войны). Ковры стали брать только тогда, когда представилась возможность перевозить их, т. е. после захвата австрийского автотранспорта. Революционный скачок в этой области произошел после разрешения посылок.

Я перещупал библиотеку графов. Ее запыленная часть странным образом напомнила библиотеку Пушкина — те же огромные, неудобные тома энциклопедии. Недаром перечень подписчиков этой последней совпадал с оглавлением «Готского альманаха»

.

Боря Слуцкий. Начало 1920–х годов

Абрам Наумович и Александра Абрамовна Слуцкие, отец и мать поэта. Начало 1950–х годов

«Я помню квартиры наши холодные и запах беды, и взрослых труды.

Мы все были бедные, не то чтоб голодные, а просто — МАЛО БЫЛО ЕДЫ…»

Харьков — город детства и ранней юности будущего поэта. 1920–е годы

«Девятнадцатый год рожденья — двадцать два в сорок первом году — принимаю без возраженья,

Как планиду и как звезду.>

Ответы на вопрос «Что такое поэзия?» «Поэзия — дерзость. Петр Горелик “Мы были

музыкой во льду…” — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих.

Борис Слуцкий Разностью между поэзией и прозой является то, что проза светит, но не греет, поэзия — греет, но не светит.

Во всяком случае, не светит. Шутка? Михаил Кульчицкий». 1938

«Не умел воевать, но умел я вставать,

Отрывать гимнастерку от глины и солдат за собой поднимать,

Ради родины и дисциплины…»

Борис Слуцкий с одноклассниками Дмитрием Васильевым (слева) и Петром Гореликом (справа) в год окончания школы. 1937

Телефонограмма П. Горелику из госпиталя после первого ранения Б. Слуцкого. 4 июля 1941


«Про них рассказывают в праздники, показывают их в кино,

И однокурсники и одноклассники стихами стали уже давно».

Семен Гудзенко. 1940

Павел Коган. 1941

Михаил Кульчицкий. 1941

«Я говорил от имени России, ее уполномочен правотой…»

София. 15 сентября 1944

«Я носил ордена.

После — планки носил.

После — просто следы этих планок носил,

А потом гимнастерку до дыр износил и надел заурядный пиджак.

«Квадрига» друзей. Петр Горелик, Исаак Крамов, Давид Самойлов, Борис Слуцкий. 1963

Борис Слуцкий с женой Татьяной, Ильей Эренбургом (слева) и Леонидом Мартыновым. 1960–е годы

С Николаем Заболоцким (в центре) во время поездки в Италию. Триест, 1957

Б. Слуцкий председательствует на творческом вечере Булата Окуджавы. 1960–е годы

Давид Самойлов. 1945

Будапешт. Бои окончены. Февраль 1945

Б. Слуцкий в Венгрии. На обороте фотографии надпись:

«Я в представлении венгерских провинциальных ретушеров. Байя, 1945»

«Здесь, в стихах, ни лести, ни подлости недействительна власть.

Как на северном полюсе:

Ни купить, ни украсть…»


Николай Асеев. 1950–е годы. Алексей Крученых. 1950–е год

Илья Сельвинский. Конец 1930–х годов

Александр Твардовский. 1960–е годы

Николай Заболоцкий. 1953

«Умирают мои старики — мои боги, мои педагоги, пролагатели торной дороги, где шаги мои были легки..>

Корней Чуковский. 1950–е годы Исаак Бабель. 1935

Осип и Лиля Брики

С Владимиром Корниловым (справа) и редактором издательства «Советский писатель» Виктором Фогельсоном. 1961

Б.Слуцкий в кругу друзей. 1948

Вексельхаймбы бежали еще в ноябре, сдав акварели по описи переехавшей сюда больнице.

Больница интересна в двух отношениях. Директор показал мне женские палаты — здесь скрывались от прохожих солдат одиннадцать молодых женщин. Они поуспокоились за последние два месяца и с любопытством рассматривают нового человека.

Вторая достопримечательность — русская комната. Здесь два раненых, забытых частями, два больных — совсем юные сержанты. Они пьют спирт с врачами, спят с сестрами и защищают спасающихся буржуазок от захожих буянов, жестоко избивая их подкованными прикладами автоматов. Директор приемлет этот модус вивенди. Он, как и многие европейцы, сводит свою россику к мнению, что русский человек хорош, пока трезв. На прощанье он доверительно сообщает мне, что у него лечатся от триппера (совсем бесплатно!) несколько окрестных офицеров.

Ассимиляционная способность

Удивительна ассимиляционная потенция мадьяр. С чем связана она — с высоким стандартом жизни или с экспансионным характером молодой цивилизации? Мадьярские евреи считали себя мадьярами Моисеева закона, мадьярский язык — родным языком, усердно крестились. Мадьярские славяне утрачивали свою национальность в три — четыре поколения. От сербских массивов Центральной Венгрии сохранились только православный епископ в Будапеште и лингвистическая археология типа «Печ», «Балатон» (Блатноозеро).

Сыновья швабов прибавляли к своей немецкой фамилии мадьярскую. Внуки вовсе отбрасывали немецкую часть фамилии. Имели успех такие вещи, как объявление буневцев «нацией, говорящей по — хорватски, но ощущающей себя мадьярами».

Народ, про который острили: «У вас королевство без короля, у вас адмирал без флота, ваш национальный поэт Петефи — серб по крови». Этот народ всасывал и переваривал деревни, области, целые племена. И все это — прямым насилием, запрещением школ, богослужений на родном языке, иногда резней.

Памятники

В каждом городе Венгрии — памятник Кошуту, площадь Хорти, улицы Андраши, Петефи.

Национальная история бедна — два десятка имен, но ее усердно и успешно пропагандируют камнем и бронзой.

Больше всего мне запомнился памятничек в Байе: земной шар из серого булыжника, на нем юноша в крестьянской одежде — говорят, что двести лет тому назад он пешком обошел кругом света

Австрия