О духе законов — страница 2 из 133

gentry приносило короне вполне очевидные выгоды). С тех пор политическая система Англии демонстрировала баланс, во многом сходный с принципом маятника: чем больше верховная власть тяготела к абсолютизму, тем больше – будто в ответ – противовесная система парламентского представительства настаивала на своих правах и ограничениях верховной власти. Так было при Якове Первом, а при сыне его Карле Первом, еще сильнее прежнего притязавшего на неограниченный абсолютизм, политический маятник качнулся прямиком до новой гражданской войны (еще до нее парламент добился от короля Билля о правах, ограничивавшего верховную власть по части налогообложения, юрисдикции, содержания армии). Лидер противников короля Оливер Кромвель, в 1640 году организовавший так называемый Долгий парламент, в 1649 добился-таки юридически санкционированной казни Карла Первого. Итогом диктатуры Кромвеля, которая сама по себе едва ли способствовала развитию парламентаризма, была реставрация 1660 года – на английский трон взошел Карл Второй. Правитель в достаточной степени жадный и малограмотный, он от противного укрепил престиж парламента и еще более уронил честь короны. Так, в 1679 году был принят Habeas Corpus Act, в котором оговаривались фундаментальные права гражданина против произвола властей – от условий правомерного помещения гражданина под стражу до суммы, которую обязаны выплатить гражданину нарушители данного акта. Славная революция 1688–1689 годов обратила Якова Второго, брата Карла Второго и короля с 1685 года, в бегство и посадила на английский трон Вильгельма Третьего Оранского, мужа дочери короля Якова Марии. Сразу же принимается второй Акт о правах – с новыми правами и свободами парламента и граждан Англии. Таким образом, английская политическая история указанного периода характеризовалась всё возрастающими абсолютистскими претензиями короны и вместе фактически всё возрастающей властью парламента[4], что в итоге превратило монархию в весьма ограниченный институт, а саму Англию – в образец, выражаясь по-шмиттовски, государства законодательства[5].

Раннее англоманство Монтескье, возвращаясь к нашему магистральному сюжету, имеет не только частное, но и общее историческое значение: Просвещение перебирается во Францию именно из Англии, а Монтескье является как раз одним из первых французских просветителей, поэтому, строго говоря, также и эмиссаром английских идей. Просвещение в прогрессивной Англии достигло своей наибольшей силы и, соответственно, своего наибольшего влияния в философии Джона Локка[6], у которого мы и встречаем многие центральные мотивы Монтескье в первоначальном и, возможно, еще сыром виде. Локк наряду со своим прямым предшественником Гоббсом открыл философскую политическую традицию Нового времени – и это особенно интересно тем, что две эти фигуры совершенно несовместимы друг с другом на уровне выводов. Однако о них в своем месте.

* * *

В 1721 году Монтескье выпускает, правда без подписи, «Персидские письма», первый акт своей политической постановки – в форме забытого ныне романа в письмах. Любопытную сцену – ни много ни мало рождение политического a la Монтескье – рисует центральный герой, перс со своеобразным именем Узбек, в истории об аллегорическом народе троглодитов[7]. Троглодиты эти коснели в противоборстве эгоистических интересов, пока из-за этого чуть было не погибли: каждый возделывал лишь свою землю и не делился с соседом, поэтому, когда плодородной была одна часть земли, жители другой части голодали, когда вскоре плодородной становилась другая часть земли, голодали те, что только что были сыты. Проще говоря – хотя уж куда проще, – от разобщенности и отсутствия взаимопомощи (вспоминается князь Кропоткин) страдал весь народ в целом. По счастью, троглодитам удалось осознать причину своих бед. Осознание это сделало народ добродетельным – так, что каждый почитал за свой главный долг помогать каждому, и это сделало троглодитов богатыми и сильными[8].

Секрет политического, таким образом, ясен – в его основе, на что указывал уже Аристотель, лежит общее благо. Общее благо приводит к частным благам, но частное благо в отрыве от общего блага способно разрушить и самое себя. Узбек пишет об умудренных троглодитах следующее: «…старались они внушить детям, что выгода отдельных лиц всегда заключается в выгоде общественной, что желать отрешиться от последней – значит желать собственной погибели…»[9]. Впрочем, история троглодитов заканчивается тревожно: в какой-то момент племя решает избрать себе мудрого царя-правителя, чтобы тот управлял всеми троглодитами единой волей. Тот старец, на которого пал выбор племени, не смог скрыть своей досады – он понимает, что племя жило внутренней добродетелью, которую каждый читал в своем сердце без указания сверху, теперь же это указание разрушит самоочевидность естественного закона добродетели, связав его с принуждением.

Политическая первосцена Монтескье разворачивает двойной спор – ближайший Локка с Гоббсом и вместе с тем отдаленный, но неизбывный – Аристотеля с Платоном. Платон ориентирует государственный идеал на единую цель в виде, соответственно, единого Блага, которое состоит в созерцательной жизни согласно божественным идеям (вплоть до Идеи идей, то есть одной, высшей идеи – как раз идеи Блага). Государственное устройство поэтому подчеркнуто монистично: вся власть у философов-мудрецов, созерцателей идей, все прочие – стражники и работники – им подчиняются; цельная форма политического устроения отражает цельную форму человеческого существа с его единением высшего разума и подчиненных ему страстей и желаний (соответственно: философы-стражники-работники). Частное исключается: ни интересов, ни собственности, ни даже семьи, ибо всё подчиняется единому общему идеалу[10].

Аристотель также ставит целью политики общее благо, но он понимает последнее с точностью до наоборот – идеи и благо, по Аристотелю, не вне вещей, но в самих вещах, поэтому в самих вещах покоится и их высшая цель; вещи самодостаточны и самоценны. Государство, поэтому, не служит небесному идеалу, оно занимается только самим собой. Общее благо – это лишь совокупность частных благ, и благостным будет такое политическое устроение, которое обеспечивает всем гражданам максимум счастья (угадывается будущий тезис Бентама, аристотелика). Частное ценно само по себе, а не лишь как часть целого, и ценны поэтому личные интересы, собственность и любовь. Таким образом, в политическом соотношении единого и многого Платон доводит до крайности момент единого, тогда как Аристотель ставит акцент на многом, не подчиненном единому в полной мере, но создающем единое из грамотного соотношения частностей[11].

В Новое время похожую теоретическую распрю обыгрывают англичане Гоббс и Локк. По Гоббсу, единое – Левиафан – также складывается из многих, которые добровольно подчинили себя единению. В естественном состоянии, то есть в состоянии до-государственном, где каждый может убить каждого, царил перманентный страх – чтобы спастись от него, от ежесекундной угрозы для своей жизни, люди сами отчуждают часть своих свобод в пользу единой власти, которая тем самым получает монополию на насилие. Частная сфера подчиняется общему благу – такова цена жизни и плата за страх, точнее, за его обуздание. Для Гоббса частная сфера, сводимая к безграничному эгоизму, преимущественно дурна и губительна; жизнь в государстве, гарантии безопасности основаны на подавлении частных свобод, угрожающих миру и жизни людей.

Локк наследует Гоббсу, но – подобно Аристотелю – меняет направление мысли. Общественный договор, образующий государство, – не отрицание естественного состояния, но его продолжение с новыми силами и на новом уровне; естественное состояние не дурно само по себе, как не дурна и частная сфера – подлинная основа государства. Нужно лишь верно организовать частные интересы, чтобы они были защищены от угроз и злоупотреблений. Государство и есть такая гармоническая организация множества частных сфер. Поэтому частное не подчиняется общему, но общее служит частному – частное создает естественную границу инфляции общего (абсолютизм, с критики которого начинает Локк), само существуя теперь через множество общих границ, разделяющих частные сферы; не разрастаться до Левиафана, но охранять естественные границы – техническая и вообще главная задача государственного устроения.

Монтескье обнаруживает тот же спор в немного туманной притчевой форме: лишь по тоске только что избранного монарха мы догадываемся, на чьей стороне симпатии автора. История о троглодитах указывает на разнообразие троп, которыми ходит политика, но цели, к которым ведут эти тропы, также различны по ценности. Персы, путешествующие по Европе, взглядом с дистанции разоблачают пороки и слабости европейского абсолютизма, однако читатель настолько же вчуже способен подметить те мерзкие варварства, которые направляют суждения самих персов. Одни народы традиции прочитывают и, можно сказать, деконструируют другие, затем наоборот, и всякий раз такое прочтение оказывается богатым на интересную критику. Различные миры, противопоставленные друг другу, сходятся всё же в одном центральном пороке – неограниченной власти и следующем из этого рабстве, в том числе и в первую очередь рабстве ума. В этом вопросе французы и персы стóят друг друга. Впрочем, имеется путь, могущий увести от духовного рабства, – путь Просвещения, равно открытый и для европейцев, и для азиатов, стоит лишь отдаться свободе учения и наук («стоит лишь», однако открытость дается труднее всего). Так, перс Рика в какой-то момент демонстрирует истинно энциклопедические, вольнодумные мысли: «Мне кажется, Узбек, что мы всегда судим о вещах не иначе как втайне применяя их к самим себе. Я не удивляюсь, что негры изображают черта ослепительно белым, а своих богов черными, как уголь, что Венера у некоторых народов изображается с грудями, свисающими до бедер, и что, наконец, все идолопоклонники представляют своих богов с человеческим лицом и наделяют их своими собственными наклонностями. Кто-то удачно сказал, что если бы треугольники создали себе бога, то они придали бы ему три стороны»