[54] И почему это, Кристина, все самодеятельные труппы так увлекаются О'Нилом? Вот не повезло бедняге! Ему всегда не везло – сперва с отцом, помните, Эдипов комплекс? Потом здесь, в Буэнос-Айресе, пришлось грузить мешки в порту. А теперь спасу нет от всех этих самодеятельных и любительских трупп всего мира. – Тут он раскинул свои длиннющие руки, словно желая охватить вселенную, и с выражением искренней печали прибавил: – Тысячи – да что я говорю! – миллионы самодеятельных трупп ставят одновременно «Веревку», «Перед завтраком», «Император Джонс», «Любовь под вязами»!… Бедняжка! Как тут не запить и не отказаться от человеческого общества! Ну, разумеется, Кристина, у вас другое дело. Потому что, по сути, вы почти совсем как профессиональный театр и сборы у вас как у профессионалов. Да, невозможно себе представить, что ваши скромные участники должны днем работать ассенизаторами или бухгалтерами, а потом, вечером, изображать короля Лира… Только подумать! Ведь совершать преступления так утомительно… Конечно, всегда остается возможность ставить пьесы спокойные, без злодеяний и кровосмешений. Ну, самое большее с одним-двумя убийствами. Так нет же: оказывается, любителям подавай только пьесы, где уйма преступлений, настоящие бойни, как у Шекспира. И что уж говорить о дополнительных работах – подметать зал, слесарничать, красить стены, продавать билеты, исполнять функции распорядителя, убирать туалеты. Это, знаете ли, очень поднимает моральный уровень. Что-то вроде фаланстера. В порядке строгой очереди все должны чистить ватерклозет. Итак, сегодня сеньор Занетта – режиссер «Гамлета», а Нора Роланд, née [55] Фанни Рабинович, убирает оба туалета. Назавтра упомянутый Занетта убирает оба туалета, а Нора Роланд режиссирует «Любовь под вязами». Уж умолчу о том, что два с половиной года все как очумелые работали каменщиками, плотниками, малярами и электромонтерами, сооружая свой театр. Да, благородная деятельность – их фотографировали и интервьюировали полчища журналистов, тут уместно употребить такие слова, как «пыл», «энтузиазм», «благородные стремления», «народный театр», «истинные ценности», «призвание». Конечно, фаланстер иногда терпит крах. Прячась за демагогией, ждет своего часа диктатура. И получается, что сеньор Мастроникола или Бердичевски, поубирав два-три раза ватерклозет, создает теорию, гласящую, что сеньорита Фифа Размазина, известная в театральных кругах под nom de guerre [56] Элизабет Линч, чрезмерно амбициозна, испорчена гнилыми декадентскими взглядами и мелкобуржуазно-контрреволюционными тенденциями, и пусть она убирает оба туалета в течение всего тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, который к тому же еще и високосный. Все это усложняется еще из-за affaires [57] Эстер Абрамович, которая пришла в самодеятельный театр с целью, как говорится, себя показать и, по словам директора, уже успела превратить сей приют чистого искусства в премиленький бордель. А ревность Менеки Забиякко, она же Диана Феррер, которая и не думает отказываться от упомянутого Мастрониколы. И капитальнейшая обида молодого характерного актера Рамсеса Водолео, которого запихнули в кассу просто из зависти, когда он посмел нарушить демократическую очередность. Словом, настоящий публичный дом. Так что самое правильное, Кристина, – это профессионализироваться, как вы и сделали. Хотя этот старичок, видно, днем служит в каком-то министерстве?
– Какой старичок?
– Тонацци.
– Тонелли… Тонелли не старик. Ему около сорока.
– Tiens! [58] Я бы поклялся, что ему уже изрядно за пятьдесят. Что значит плохое освещение. Но днем он же где-то работает? Разве нет? Мне кажется, я видел его в кафе, что напротив министерства торговли.
– Да нет, у него лавка – книги и школьные принадлежности.
Плечи Ванды тряслись, как в приступе лихорадки.
– О, это чудесно! Теперь я понимаю, почему ему дали роль писателя. Все ясно. Он мне казался больше похожим на мелкого служащего, наверно, только потому, что вчера вечером я был очень утомлен, да еще наша знаменитая КАДЭ [59] дает такой слабый свет, а вы, конечно, не виноваты. И хорошо, что у него есть лавка. По крайней мере на другой день после спектакля он не должен рано вставать. Не то у него, у бедняги, горло вконец бы испортилось. С этим треклятым мамбо да тубой. Ну ладно, мне пора идти, ужас как поздно. Мои поздравления, Кристина. Пока, пока, пока!
Он поцеловал Ванду в щеку, беря конфету из коробки.
– До свиданьичка, Ванда. И береги фигуру. До свиданья, Кристина, еще раз поздравляю. Твой костюм идет тебе изумительно.
На ходу он протянул руку окаменевшему Мартину, затем, обернувшись к перегородке, отделявшей заднюю комнату, крикнул поверх нее Алехандре:
– Mes hommages [60], дорогая.
VII
Мартин, словно окаменев, все сидел и ждал какого ни на есть знака от Алехандры. Когда Коко удалился, Алехандра позвала его в соседнюю комнатку, где она рисовала.
– Видишь? – сказала она, словно объясняя причину своего отсутствия. – У меня куча работы.
Мартин, открывая и складывая свой перочинный ножик с белой рукояткой, следил за штрихами, которые Алехандра делала на белой бумаге. Она рисовала молча, время тянулось невыносимо.
– Ладно, – собравшись с силами, сказал Мартин, – я пойду…
Тогда Алехандра подошла к нему и, сжав ему руку пониже плеча, сказала, что скоро они увидятся. Мартин опустил голову.
– Говорю тебе, мы скоро увидимся, – повторила она с раздражением.
Мартин поднял голову.
– Ты же знаешь, Алехандра, я не хочу вмешиваться в твою жизнь, нарушать твою независимость… – Он запнулся, но чуть погодя продолжал: – Нет, я просто хочу сказать… я… хотел бы встретиться с тобой без спешки…
– Да, конечно, – согласилась она, словно бы в задумчивости.
Мартин приободрился.
– Попробуем, может, будет как раньше. Помнишь?
Алехандра кинула на него невеселый взгляд, в котором сквозило сомнение.
– А что? Ты думаешь, это невозможно?
– Ну да, Мартин, конечно, – ответила она, опуская глаза и снова принимаясь водить карандашом. – Конечно, мы прекрасно проведем день… вот увидишь…
Мартин с жаром сказал:
– Ведь свидания у нас не получались из-за того, что ты все работаешь, куда-то спешишь, с кем-то должна встречаться…
Выражение ее лица стало более жестким.
– До конца месяца я буду очень занята, я же тебе объяснила.
Мартин с трудом удерживался от упреков, зная, что любой упрек возымеет обратное действие. Но слова сами рвались наружу неодолимо, стихийно.
– Мне больно видеть, как ты смотришь на часы.
Она подняла глаза и уставилась на него, хмуря брови. Мартин испуганно подумал: «Больше ни слова упрека», – и все же прибавил:
– Как во вторник, когда я думал, что мы проведем вечер вместе.
Лицо Алехандры стало совсем каменным, Мартин остановился, словно на краю пропасти.
– Ты прав, Мартин, – согласилась, однако, она. Тогда Мартин опять осмелился заметить:
– Поэтому я предпочитаю, чтобы ты сама назначила, когда мы сможем встретиться.
Алехандра что-то подсчитала в уме, потом сказала:
– В пятницу. Надеюсь, к пятнице я самую срочную работу закончу. – Потом снова задумалась. – Но бывает, что в последний момент надо что-то переделать или чего-то не хватает, всякое случается… Я бы не хотела, чтобы ты ждал понапрасну… Не думаешь ли ты, что лучше отложить на понедельник?
Понедельник! Почти неделю ждать, но что ему оставалось, как не согласиться со смирением?
Всю эту бесконечную неделю он старался занять себя хоть чем-нибудь – читал, гулял, ходил в кино. Встречался с Бруно, и, хотя ужасно хотелось говорить о ней, Мартин был не в силах произнести ее имя, а Бруно, догадываясь, что творится в его душе, тоже избегал этого предмета и говорил о посторонних вещах, рассуждал на общие темы. Тогда Мартин, набравшись храбрости, сам начинал рассуждать как бы на общие темы, относящиеся к абстрактному, бесплотному миру чистых идей, однако на деле это было едва закамуфлированным выражением собственных его тревог и надежд. А когда Бруно рассуждал об абсолюте, Мартин, например, спрашивал, можно ли считать истинную любовь одной из абсолютных ценностей; и в этом вопросе слово «любовь» имело столь же мало общего с любовью у Канта или у Гегеля, сколько слово «катастрофа» – с крушением поезда или землетрясением, с изувеченными и погибшими в них, с их стонами и кровью. Бруно отвечал, что, по его мнению, качество любви, соединяющей два любящих существа, ежесекундно меняется, то достигая высот, то опускаясь до тривиальности, превращаясь в чувство ласковое и удобное или вдруг переходя в трагическую, разрушительную ненависть.
– Ведь бывает, что любовники друг друга не любят или один из них не любит другого, даже ненавидит, презирает.
А сам Бруно в это время думал о фразе, услышанной когда-то от Жаннет: «L'amour c'est une personne qui souffre et une autre qui s'emmerde» [61]. И, склонный наблюдать несчастливых, он вспоминал пару в полутьме кафе, в укромном углу: изможденный, небритый, явно страдающий мужчина читает и перечитывает в сотый раз письмо – наверняка от нее, – выдвигая встречные упреки, ссылаясь на это нелепое письмо как на доказательство Бог весть каких обещаний и клятв, меж тем как она, когда он яростно сосредоточивался на какой-то фразе письма, смотрела на часы и зевала.
И так как Мартин спросил, не должно ли между двумя любящими все быть чисто, прозрачно и истинно, Бруно ответил, что людям почти никогда нельзя говорить истину, ибо она вызывает лишь страдание, печаль и разрушение. И прибавил, что давно лелеет проект («Я ведь никогда не иду дальше проектов», – произнес он с тихим сарказмом), да, лелеет проект написать роман или пьесу: историю юноши, вознамерившегося всегда говорить истину, всегда, чего бы то ни стоило. И конечно, он сеет вокруг себя разрушение, ужас и смерть. Пока все не кончается его собственным разрушением, его собственной гибелью.