Он ни разу не сказал мне ни одного грубого слова – напротив, говорил с подчеркнутой учтивостью, присущей обитателям некоторых областей Испании, с той отчужденной учтивостью, которая придает простым крестьянам с суровых плоскогорий Кастилии некую аристократичность. Но с течением времени в этой повторяющейся безмолвной сцене наших встреч, когда оба мы сидели друг против друга, как две неподвижные египетские статуи, я все сильнее ощущал, что враждебность Иглесиаса ко мне завладела всеми уголками его души.
Мы молча курили. И внезапно, чтобы нарушить тягостную тишину, я вдруг произносил какую-нибудь фразу, которая в иные времена могла представлять для наборщика интерес.
– ФОРА [124] объявила забастовку докеров.
Иглесиас бормотал в ответ что-то односложное, свирепо затягивался сигаретой и думал: «Знаю я тебя, негодяй».
Когда ситуация становилась нестерпимой, я удалялся. Как ни тяжки были эти встречи, я выполнял свою задачу – наблюдал за ходом его превращения.
И, выйдя на улицу, совершал еще ночной обход: словно бы вышел подышать воздухом, шагал посвистывая, как бы без цели, но на самом-то деле я напряженно вглядывался, нет ли признаков присутствия неприятеля.
Однако в течение двух дней после появления высокого светловолосого слепого я не заметил ничего для себя важного.
XVI
Но на третий день, зайдя в пансион, чтобы нанести свой вечерний визит, я узнал о новом и весьма тревожном признаке. Прежде чем пойти к Иглесиасу, я обычно навешал сеньору Этчепареборда, дабы что-нибудь выведать. В этот вечер она, как всегда, пригласила меня сесть и выпить кофе, который тут же для меня приготовила. У меня даже мелькала мысль, что хозяйка пансиона вообразила, будто я прихожу повидать ее, а слепота Иглесиаса только предлог. И, как говорится на соответствующем жаргоне, «я поддерживал ее иллюзии»: то похвалю ее платье, то выражу восхищение каким-нибудь новым хромированным предметом, то попрошу рассказать еще что-нибудь из мыслей сеньора Этчепареборда.
В тот вечер, пока она готовила свой замечательный кофе, я задавал обычные вопросы. И она, как обычно, отвечала, что никто так и не поинтересовался судьбой наборщика.
– Прямо-таки не верится, сеньор Видаль. Можно вообще потерять веру в человечество.
– Никогда не надо терять надежду, – отвечал я одной из выдающихся фраз сеньора Этчепареборда. «Надо хранить Веру в свою Страну», «Такова Жизнь», «Надо верить в Резервы нашего Народа» – в этих фразах ощущался высокий ранг второго заведующего почтовым отделом «Лос Гобелинос», и ныне, когда он был мертв, они вызывали волнение у его супруги.
– Да, это всегда повторял мне покойный мой муж, – заметила она, подвигая мне сахарницу.
Потом она заговорила о растущей дороговизне. Во всем виноват мерзавец Перон. Этот тип никогда ей не нравился. И знаете почему? Своей манерой потирать руки и усмехаться – ну в точности священник. А ей священники никогда не нравились, хотя она уважает все религии, как же иначе (она со своим покойным супругом были членами Школы Брата Басилио [125]). Затем она выразила свое возмущение по поводу нового повышения платы за электричество.
– Эти люди делают, что хотят, – негодовала она. – Вот, например, приходит сегодня какой-то тип из КАДЭ и устраивает в доме форменный обыск – надо, видите ли, проверить, в порядке ли у нас электроприборы, утюги, обогреватели и прочее. Я спрашиваю вас, сеньор Видаль: разве у них есть право делать обыски?
И тут, подобно тому как лошади внезапно останавливаются и взвиваются на дыбы перед лежащим на дороге непонятным предметом, задирают голову и прядают настороженно ушами, меня всего передернуло от этих слов.
– Служащий КАДЭ? – спросил я, чуть не подскочив на стуле.
– Да, из КАДЭ, – с удивлением подтвердила она.
– В котором часу?
Она подумала и сказала:
– Часа в три пополудни.
– Такой полный? В светлом костюме?
– Да, полный, да… – отвечала она, все более недоумевая и глядя на меня так, словно я болен.
– Но костюм на нем действительно был светлый? Да или нет? – настаивал я, горячась.
– Да… костюм светлый был… наверно, из поплина, какие теперь носят, несолидный, знаете, костюмчик.
Она смотрела на меня так изумленно, что надо было как-то объяснить ей мое поведение, иначе оно могло показаться подозрительным даже этой дурехе. Но как объяснить? Я попытался придумать нечто правдоподобное: заговорил о том, что этот тип мне должен деньги, наплел какую-то белиберду, понимая, что мне никак нельзя сказать правду о причине моей тревоги. А тревога возникла потому, что в тот день, в три часа пополудни, мое внимание привлек толстый господин в костюме из светлого поплина, с чемоданчиком в руке, бродивший у дома № 57 на улице Пасо. Потому, что тот человек мне показался подозрительным, а теперь слова хозяйки пансиона о том, как он обыскивал пансион, подтверждали мое интуитивное чувство, и этого было достаточно, чтобы взбудоражить меня до крайности.
Позже, обдумывая эпизоды, связанные с моим исследованием, я понял, что мое неосмотрительное поведение при упоминании о человеке из КАДЭ и придуманное для хозяйки пансиона объяснение были весьма рискованны.
Их было достаточно, чтобы возбудить подозрения, будь у нее хоть малость ума.
Однако с трудом возведенное мною здание не должно было обрушиться из-за этой трещины. В ту ночь голова у меня шла кругом, я чувствовал, что приближается решительный момент. На следующий день я, как обычно, только очень сильно нервничая, устроился с утра на своем наблюдательном пункте. Взял кофе с молоком и развернул газету, но тем временем не спускал глаз с дома № 57. Я уже здорово навострился в этой двойной игре. И пока Хуанито что-то рассказывал мне о стачке металлургов, я, весь дрожа от волнения, увидел, что человек из КАДЭ снова появился на улице Пасо, с тем же чемоданчиком и в том же светлом костюме, что накануне, но на сей раз рядом с ним шел щуплый, невысокий человечек, очень похожий лицом на Пьера Френе [126]. Они шли, беседуя, и, когда толстяк что-то шептал своему спутнику на ухо, для чего должен был нагибаться, малыш кивал головой. Когда они поравнялись с домом № 57, маленький вошел в дом, а тип из КАДЭ пошел дальше, по направлению к улице Митре, и остановился на углу, как бы ожидая: достав пачку сигарет, он закурил.
Неужто Иглесиас выйдет с тем, маленьким?
Это казалось мне неправдоподобным, Иглесиас был не из тех, кто так сразу, с бухты-барахты, принимает чье-то предложение или приглашение.
Я попытался представить себе, что происходит там, наверху. Что этот малыш говорит Иглесиасу? Как представится? Вероятней всего, он отрекомендуется как посланец Библиотеки или Хора или любого другого подобного заведения: он, мол, узнал о приключившемся несчастье, а у них организована помощь таким, как Иглесиас, и так далее. Но, как я уже сказал, мне не верилось, что Иглесиас согласится пойти с ним с первого же раза: слишком уж он стал недоверчив и, кроме того, гордости прибавилось, а ее у него, как у многих испанцев, и до слепоты было хоть отбавляй.
Когда же эмиссар вышел на улицу один и направился к типу из КАДЭ, я с удовлетворением отметил, что мои догадки оправдались, из чего я заключил, что правильно оцениваю ход событий.
Тип из КАДЭ, похоже, с большим интересом выслушал сообщение малыша, и затем, оживленно беседуя, они направились к авениде Пуэйрредон.
Я помчался в пансион – необходимо было кое-что выяснить, не возбуждая, однако, подозрений Иглесиаса.
Вдова встретила меня с радостным возбуждением.
– Наконец-то пришли из их общества! – воскликнула она, пожимая мне руку обеими своими ладонями.
Я постарался ее успокоить.
– А главное, сеньора, – сказал я, – ни слова Иглесиасу. Ни в коем случае не проговоритесь, что это я дал знать о нем этим людям.
Она заверила, что просьбу мою хорошо помнит.
– Превосходно, – сказал я. – И что же решил Иглесиас?
– Они предложили ему работу.
– Какую работу?
– Не знаю. Он мне не сказал.
– И что он им ответил?
– Что подумает.
– Долго он будет думать?
– Несколько часов, этот сеньор придет сегодня же. Он хочет представить там Иглесиаса.
– Представить? Где же?
– Не знаю, сеньор Видаль.
Я заявил, что очень рад тому, что услышал, и откланялся. Но, уходя, еще спросил:
– Да, чуть не забыл. В котором часу вернется этот сеньор?
– В три часа дня.
– Прекрасно.
Теперь все пошло как по маслу.
XVII
Нервное состояние, как обычно, вызвало потребность сходить по нужде. Я зашел в «Антигуа Перла» на Пласа-Онсе и направился в уборную. Занятно, что в нашей стране единственное место, где упоминаются «Дамы» и «Кавалеры», как раз то место, где они уж непременно перестают ими быть. Иногда мне думается, что это одна из многих форм аргентинской иронической недоверчивости. Пока я устраивался поудобней в зловонной каморке, убеждаясь в моей давней теории, что клозет – это единственное место, пригодное для чистого умосозерцания, глаза мои изучали затейливые надписи. В надписи «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЕРОН!» кто-то энергично перечеркнул слова «ДА ЗДРАВСТВУЕТ» и сверху написал «ДОЛОЙ!», которое в свою очередь было зачеркнуто, и над ним опять написали «ДА ЗДРАВСТВУЕТ» – то были уже как бы внучата изначальной здравицы, и все походило не то на пагоду, не то на шаткое строящееся здание. Слева и справа, вверху и внизу, с указующими стрелками и восклицательными знаками или эскизными рисунками, это оригинальное высказывание было украшено, обогащено и комментировано (как бы целым племенем неистовых толкователей-порнографов) всевозможными замечаниями о матери Перона, о социальных и анатомических достоинствах Эвы Дуарте [127]