слепым до встречи с тобой, Наташа! Зачем, зачем поторопился? Прости, что плохо подумал о тебе? Разве я могу оскорбить тебя? За что? За что?!»
Порывисто повернулся Атахан и замер со стиснутыми кулаками. Застонал, не разжимая зубов. Гнев и стыд мелькнули на его лице, и он уткнулся в подушку.
А Юлька и не подозревала ничего. В комнате Наташи она расположилась на полу среди собственных рисунков. Не удивительно, что от карандаша остался огрызок. Сколько картин! И в каждой из них обязательно Атахан. Все или, во всяком случае, немалое из рассказов его заполняло теперь жизнь девочки, снилось ей, отражалось в разговорах, в рисунках, в мечтах.
Пусть никто и не догадается, но эта буровая, нарисованная несколькими изогнутыми линиями, это — буровая Атахана. А вот этот человек и есть Атахан. А вот это на горе — пограничная наблюдательная вышка. Ничего, если она напоминает буровую. На ней стоит выше солнца и смотрит в бинокль Атахан. Он ей всегда рассказывает о других, но она приписывает все их удачи и подвиги ему. На картинах кое-где подрисовывает и себя возле Атахана: если чаще рисовать себя вместе с ним, то, так и может оказаться потом на самом деле. Только надо очень захотеть. Девочка обрадовалась: получилась и вышка, и качалка, и Атахан за руку с ней, с Юлькой. Она захлопала в ладоши…
Атахан, страшась кому-нибудь показать свое лицо, натягивает простыню до самых глаз. Старается уйти от мучительных воспоминаний. Случайно замечает детские рисунки и успокаивается. Морщины разглаживаются. Он закрывает глаза и представляет, как Юлька важно и торжественно вступает к нему в палату, как ставит букет красных гладиолусов, как достает из кармана нарядной синей юбочки конфету и кладет в тумбочку. А вот влажной тряпкой протирает пол. А вот она в зеленом платьице несет ему пиалу с зеленым чаем, осторожно ставит ее, и начинается разговор…
Ее приходы, став сначала привычными, превратились в необходимость и для взрослого, и для ребенка. Особенно они привязались друг к другу после того, как Юлька, узнав, что и у Атахана не было отца, пожалела его. Она показала ему фотографию совсем еще молоденького Огаркова и шепнула, что это ее папа. «Он погиб в пустыне, как герой», — глубоко вздохнув, оказала она.
Может быть, Огарков показался молоденьким. Он стоял в окружении пожилых рабочих. Те улыбались Огаркову искренне и дружелюбно. Выходит, было за что любить его. «И, наверное, чем-то он лучше, глубже, интересней меня», — с неохотой впервые признался себе Атахан. Его недоброжелательство к Огаркову походило на злобу. Атахан старался забыть о нем, как об отце Юльки. Ведь не он же, а Наташа научила дочь любить поле, птиц, цветы. Девочка понимает голос листвы, перекличку птиц. Как раннее утро предсказывает, каким будет день, так и детство этого ребенка обещает хорошего человека. Юлька, Юлька…
Атахан и Наташу-то оценил и полюбил больше, узнав и полюбив Юльку. Он думал о ней, как думают о дочери. Потеря Наташи означала и потерю Юльки… Вот откуда пришел самый тяжелый недуг: потерять свою жизнь страшно и тяжело, но потерять близких и дорогих людей — еще страшнее, еще тяжелее…
Наташа усилием воли пыталась заставить себя включиться в занятия. Ее учеба в Ашхабадском медицинском институте на вечернем отделении стоила многих сил. Три раза в неделю моталась на попутных машинах в институт. Спасибо, Кулиев не забывал ее: наказывал шоферам и знакомым подбрасывать. И местное начальство благоволило, гордясь ее упорством. Но что это стоило?
Последнее время ее стали одолевать воспоминания о Георгии. Кажется, вот-вот постучит в дверь или в окно. Она не выйдет к нему. Или выйдет? «Побежишь как собачонка, — презрительно сказала она себе. — Только пальцем поманит… Вот, как нарочно, под учебником фотография совсем молоденького Огаркова». «Мама, — слышит она днем Юлькой сказанные слова, — мамочка, я дяде Атахану сказала, что мой папа — герой, погиб в пустыне, и этот снимок показала…»
«Герой… Подлец! Серьги, кольцо с аметистом, часы продала, чтобы его долги оплатить… Все платья, выходную пару туфель. Для института серенькое платье оставила… А как было трудно! Ничего не умею: ни за ребенком ходить, ни приготовить… Он прав был, Георгий: я мечтой, но не реальностью подготовлена к Туркмении и к самостоятельной жизни! Прав! Да что толку от его правоты, когда он меня бросил!»
Наташа вытащила из-под кровати продавленный фибровый чемодан, отомкнула, выхватила связку писем от Игоря. Из нее в который раз извлекла свое «лекарство» — его письмо, которое знала наизусть, но хотела снова увидеть:
«Натка, Георгий держался внешне благородно. Но настоящее-то благородство бескорыстно! И если ты всегда старалась скрыть свое подлинное чувство к нему, то он с завидным артистизмом разыгрывал роль любящего и разыгрывал тем усиленней, чем меньше питал к тебе вообще что-нибудь. Повторяю, у него две страсти: квартира в Москве (наша квартира!) и карьера (тоже в Москве и любой ценой!). В Москве, после того как ты твердо решила махнуть в Туркмению, я видел: Огарков встречался с тобой как бы по привычке и так же, по привычке, тихо произносил свои нежные слова о любви к тебе, хотя каждый его взгляд, каждое движение губ, черточки холеного, ухоженного лица кричали, что если он когда-нибудь что-нибудь и чувствовал к тебе, то это давно уже исчезло. Ты мне сказала как-то под горячую руку, будто я злой. А он добрый? «Добрый!» — утверждала ты! Но нет любви без доброты! В этом я убедился, наблюдая жизнь своих друзей — офицеров и их жен. Есть любовь! А если она есть — есть все! Ты своим гордым молчанием взываешь к благородству и доброте Огаркова. Однако делать добрые дела по-настоящему способен тот, кто делает их не из снисхождения. Ну, а он? За эти годы он хоть раз дал о себе знать? За все годы поинтересовался тобой? Своим ребенком?
Ты как-то отметила у Георгия талант собеседника. Подтверждаю. Он умеет так слушать, что хочешь ему рассказать все о себе. Я ему сам, не знаю почему, с увлечением поведал о первых полетах, о том, какое испытал счастье, первый раз надев офицерскую форму! А ты знаешь: для меня военная авиация — святая святых. И надо суметь завоевать меня, чтобы я открыл такие подробности своего душевного состояния, восторга первого полета, счастья высоты, ощущения огромных возможностей, когда под крылом моего «ястребка» простерлась Земля, точно мы летим с ней вместе! И это я рассказал не тебе, а ему! И после того как увидел в нем много неприятного… Да, у него есть талант собеседника. Мне было приятно испытать в разговоре с ним, как я, не смейся, остроумен, произвожу хорошее впечатление… У него есть ум и, возможно, инженерская смекалка, но нет элементарной человеческой порядочности. Нам нужно держаться от него подальше»…
Наташа не стала дочитывать, сунула письмо в чемодан, но так, чтобы фотографию Огаркова не помять крышкой. Как же она на это письмо ответила Игорю?
«Товарищ офицер! Вы с высоты своего птичьего или «ястребиного» полета видите общие контуры, и вы не правы».
Она жалко пыталась острить и раздражалась на брата тем больше, чем точнее он попадал в цель, чем вернее он видел и мудрее советовал. Она и не намерена была сознаваться в своих ошибках, а считала своим достоинством верность Георгию вопреки всему… Не стала она умнее от советов Игоря. В первые годы и доверие к брату пошатнулось. Так обидно сознавать свою неправоту! Лучше обидеться и замкнуться в себе. «Сама ошиблась, сама и выберусь…
А я тогда и делать ничего толком не умела — даже пол вымыть, все размазывала тряпкой; не сразу научилась пеленать, и Юлька кричала. А как неумело чистила картошку! Чуть не половину счищала вместе с кожурой! А вспомнить исколотые иголкой пальцы. Ничего не умела. Но втайне все думала: зато теперь Георгий изумится, оценит, поймет. И все ждала, ждала его. И он снился мне. Он — первый и единственный мужчина, которого я знала…»
Чтобы развеяться, Наташа достала с полки стихи Заболоцкого. Но, преисполненный почти державинским величием, поэт сейчас не тронул ее душу. Глаза остановились на одной строке об озере: «Целомудренной влаги кусок». Как хорошо! Целомудренной! Целомудрие! Пожалуй, оно тронуло ее в Атахане. Юношеская чистота… И чувство внутреннего достоинства… Она вздохнула, посмотрев на Юлькины рисунки.
VII
Атахан лежа рассматривает Юлькин рисунок с таким видом, будто перед ним величайшее произведение искусства. Откладывает в сторону. Вздыхает, клянет себя за малодушие. Но всегда ли мы властны над собой?..
Жужжит муха, влетев в темное окно. Однообразная тоскливость в ее жужжании, в том, как она тычется в стекло, делает витки вокруг лампочки и пролетает мимо раскрытых бессонницей измученных глаз Атахана. Обезображенное лицо хранит выражение жестокости и страданий. Безысходные раздумья, безнадежность, отчаяние… Он не замечает мухи, кажется, не слышит ничего. Но стоило прошелестеть чьим-то шагам, как Атахан притворялся спящим…
Толкается в стекло муха, упрямая, жужжащая, как маленькое сверло, когда оно вгрызается в неподдающийся металл… А он чем лучше ее?
Шаги стихли.
Атахан открыл глаза. Откинул одеяло (он был одет). С опаской приподнялся на кровати, стараясь не скрипнуть. Присел, обулся. Вынул узелок из-под подушки и, выключив свет, боком вышел из палаты. Крадучись, направился по коридору к выходу.
Слева, из открытой двери дежурной комнаты, на пол коридора падал желтый прямоугольник света. Поравнялся с дверью и искоса взглянул налево.
Там в кресле, по-детски поджав ноги, спала Наташа, В большом кресле она выглядела ребенком. Голова устало откинулась на спинку кресла, пушистые волосы позолотил электрический свет. Наташа, Наташа…
Атахан остановился и посмотрел на нее в упор. Нежные и хрупкие очертания лица… Но словно и во сне бросала она вызов несчастью и одиночеству. И во сне держалась строго и напряженно. Горе успело провести по ее лицу тяжкой рукой, прорезать преждевременные морщинки на лбу. Ранние складки обозначились возле сомкнутых губ. А синеватые полукружья под глазами… Усталость запечатлелась и на ее обессиленных руках. В пальцах белело полураскрытое письмо. Если бы Атахан посмотрел, он прочитал бы несколько слов: