Испуганными глазами Павлик увидел в осколке зеркала свою тщедушную шею и родимое пятно.
— Теперь гляди! — Смотритель коричневым пальцем ткнул в свою шею, где на том же месте, что и у Павлика, овально чернело родимое пятно.
— Смотри! — Он одной рукой поднес зеркало Павлику, пальцем другой руки поднял губу. — Смотри!
В осколке зеркальца Павлик увидел свои передние, лопаточками, чуть раздвоенные зубы с крошкой от лепешки между ними.
— И у меня такие же! — смотритель задрал свою верхнюю губу, обнажив передние зубы-лопаточки, чуть раздвоенные, прокуренные, влажно-коричневые у десен.
— Сын? Сын! Родной? Родной!! А раз так — отдавай остальные деньги, потому… ты как есть мой сын, должен мне подчиняться и должен обо мне заботиться. Отдавай! Мы заживем с тобой!..
Павлик сунул руку в карман и похолодел: ни писем, ни денег. Двумя руками поспешно расстегнул рубашку на груди, нащупал рисунки Юльки.
— Ты меня отцом, папой зови! Я пить не буду, в город переберусь. Игрушки у тебя заведутся. Со мной не пропадешь!..
Павлик ощупывал рисунки, не веря, что взрослый может обобрать ребенка, и думая, что деньги потеряны.
— Вы мои деньги взяли? Тети Наташины деньги взяли?! — спросил он. — И письма, да? Вы?! — И понял: он взял.
Опьянение кружило комнату перед глазами смотрителя. Он задрал голову, вбирая воздух, увидел в углу паутину.
— Я же в паутине, мне приятелем только паук и был. — Спазмы сжали горло, он утер пьяные слезы, ударил себя в грудь: — Ошалел я от одиночества. Чуть себя бритвой вот этой… понимаешь? Хочешь при тебе, — схватил бритву, — себя порешу? Чуть руки на себя не наложил, понимаешь? Думал, пойду в пески, пусть меня буря песком занесет. И занесла бы. Тут этот самолет, понимаешь? Ничего не понимаешь, — вдруг всхлипнул он, выронил бритву. — Шел на смерть, а встретил сына! Я же твой самый родной отец, ты мой самый родной сын! Пожалей ты меня… Должен же кто-то кого-то пожалеть! — И он протянул к Павлику руки.
— Я вам не сын! У меня настоящий отец есть! — Павлик, прижимая к груди рисунки Юльки, бросился из сторожки.
— Стой! — Смотритель повернулся в сторону двери с простертыми руками, задел бутылку, та упала на стол, покатилась. — Стой, стрелять буду! — Он схватил со стены ружье, наступил на бутылку, упал и пополз к двери. Пытаясь приподняться, прицелился: — Стой, Па-а-авлик! Па-а-авлик! — уронил голову на приклад и зарыдал…
XVI
Сначала Павлик не замечал колючек, но скоро пожалел о потерянных тапочках. Ноги увязали в песке. А Павлик боялся останавливаться: догонит, вернет в эту сторожку. Тогда он не выполнит своего задания. И мальчуган прижимал к груди руки, проверяя, на месте ли рисунки. Ему это представлялось главным, и он, идя на безмятежный отдаленный свет вечернего костра, ободрял себя, вспоминая альбомы с вырезками о юных героях, бережно собранными Людмилой Константиновной. Он вспоминал и рассказы Атахана.
Обманчивы вечерние пространства пустыни. Ночью призрачна мнимая близость огня. Вроде — рядом, а идешь, идешь, идешь… И страшно, страшно…
Хорошо, не слышно крика: «Павлик!»
И тут он снова услышал его, но с другой стороны, левее.
Все-таки он шел и шел на свет костра. Свет не придвигался, а становился ниже. Ночь почернела. «Эх, был бы я летчиком, как тот старший лейтенант Иванов, или пограничником, как Атахан, я по звездам сразу бы отыскал их буровую… Но главное — идти, надо идти и идти, — твердил он. — А если не найду, какой же из меня пограничник? Они же выносливые!» — И он шел, падал, опять вставал. В глазах метались звезды искрами костра. Летели искры, хотелось предостеречь кого-то: «Осторожней, вы так небо сжечь можете». Было тихо, казалось, он плывет, летит, а он уже не мог идти и полз, поднимая голову, чтобы увидеть: скоро ли костер, близко ли? Пугал каждый шорох, и сердце заходилось от страха.
XVII
Тлели обугленные ветви саксаула. Костер догорел. Нехотя, боязливо из голенастых, узловатых ветвей выкарабкивался дымок, и все осторожней, точно из бездны, изредка высовывался зазубренный язычок пламени. Он вытягивал за собой другие языки, и отсветы их облизывали в ночи кошму, бараньи папахи — тельпеки, иссиня-черные бороды самозабвенно храпящих кочевников — иомудов. Лица их, темные от загара и ночи, казались гранитно суровыми. Отблески последних огоньков вползали на горбатую спину барханов. Около спящих, вплотную к песчаным барханам, лежали верблюды. Они жевали верблюжью колючку. В них было что-то извечное, каменное, казалось, верблюд брезгливыми губами захватит острый лепесток луны, и наступит полная темнота. Из мрака донесся смятенный, хриплый от усталости крик:
— Пав-ли-и-ик! Ага-га-га-га!
И снова над ночным пристанищем кочевников — посапыванье, храп.
Умирал костер, в отчаянии похрустывал пальцами веток, выкатив кровавые, воспаленные бессонницей глаза угольков.
И опять в пространстве ночи другой голос, но громче, настойчивей, требовательней, позвал, перекатывая слог за слогом:
— Па-ав-ли-ии-ик! Па-ав-ли-ии-ик!
Кочевник поднял голову с кошмы, другой облокотился на кошму. Третий вскочил на колени, начал расталкивать, тормошить спутников. Храп оборвался.
Совершенно отчетливо с противоположной стороны твердо, непреклонно и властно прозвучало:
— Павли-ик!
Проснулись кочевники, присели на кошму, оглаживая бороды, подбрасывали ветки в костер, возвращая ему жизнь. Перенося ударение на последний слог, повторяли:
— Павлык!
— Бавлык!
— Аалык!
Костер зашумел, в клыках огня хрустнули сучья саксаула.
Склонив головы, иомуды прислушивались к призывам, летящим с разных сторон. Голоса тревоги перекликались, звали… Они то стихали и пропадали, то опять возникали. Верблюды перестали жевать и настороженно вытянули шеи. Чудилось, будто верблюжья голова далекой сопки поворачивается, ухом луны прислушивается ночь:
— Па-ав-лик! Па-ав-ли-и-ик!..
И хотя костер пылал, но зябко стало людям у огня от этого крика.
Не один, не два, не десять километров до больницы, а этот призыв услышала во сне Наташа. И, сама не зная почему, откликаясь на голос тревоги, встрепенулась среди ночи, будто кто-то искал и звал ее ребенка. Зажгла ночник, посмотрела: Юлька спит. Встала, укрыла ее простынкой, накинула на плечи халат и вышла в коридор. В дежурной комнате горел свет, и Наташа осторожно заглянула туда. Печально напевая, Гюльчара довязывала носок.
Перед ней на столике лежала фотография: со снимка глядели на Гюльчару четыре сына и муж. Крепкие, сильные… Да, лежат дома в сундуке пять похоронок, но когда она глядит на домбру мужа, на вещи сыновей, на связанные ею шерстяные носки, когда выходит вечером на дорогу, ей кажется: вот-вот увидит их, вот-вот услышит их шаги… Иногда кажется — сто лет их не видела. Иногда — вчера простилась. Вспомнила как, обняв их, сказала на прощание:
— Возвращайтесь!
— Вернемся!
А они никогда не обманывали…
— И я не могу уснуть, вспомнила грустную песню… муж ее на домбре играл, — не поднимая головы, догадываясь по шагам, что это Наташа, сказала, вздохнув, Гюльчара. — Не могу. Неспокойно на сердце. Как будто несчастье — на пороге, а ведь Павлик далеко? Далеко! А душа болит, будто он вот здесь. — Она спицей показала на сердце. — Нет отца — дитя плачет день, нет матери — плачет тысячу дней, — неожиданно добавила Гюльчара и шепотом начала считать петли, сбилась, остановилась. — А то думаю: птица не родится без клюва, дитя — без своей доли… Нет, нехорошо на сердце…
Наташа зябко запахнула халат, присела:
— Скорей бы утро…
Она вернулась в комнату, легла… Заснуть до рассвета так и не смогла, все время мыслями возвращалась к Павлику. К Павлику и Атахану…
XVIII
Рубчатые шины грузовика с ходу врылись в песок и остановились. Шофер, серый от усталости, не снимая рук с баранки, поглядел на людей.
Голова шофера легла на руки. Заснул сразу.
Строители откинули борт огромного грузовика, начали сгружать материалы, гремели. А шофер спал.
Один из рабочих протянул к нему руку, но Федор Николаевич остановил:
— Не трожь! Пусть прихватит маленько, потом перекусит.
Разгрузка продолжалась.
Давно привыкли к походному быту разведчики нефти. Два барака — один против другого. Три юрты. Железные печурки с шаткими трубами. Под навесом — материалы, механизмы, инструменты, около навеса — склад. Колышки и шесты на месте предполагаемых улиц, на столбах белеют фарфоровые чашки. На проводах восседают пичуги, чистят клювом перья, «сплетничают». Неподалеку платформа, прикрепленная к тягачу. На платформу вкатывают водопроводные трубы. Разведчики торопятся заглянуть в тайны земли. Побольше бы лишь воды в пустыню, а так ничего — жить можно, жить интересно, жить здорово! Да и заработать удается!
Поодаль от платформы рабочие после ночной смены поливали друг другу на руки тонкой струйкой, бережно расходуя каждую каплю воды. Умывались. Те, что вернулись раньше, сидели в тени барака. Рабочие пили зеленый чай, блаженствуя, прикрывали глаза. Ноздри вздрагивали, вбирая живительный аромат. Зеленый чай дает людям бодрость, зажигает улыбку.
Хотя утро едва наступило, жара донимала. Словно высушенная солнцем, собака высунула язык. Шумно дышит, просяще посматривает на рабочих. Ей бросают кусок коурмы, собака подхватывает его на лету.
Люди, устав за ночь, не пили, а впивали, впитывали целительную зеленую влагу. Они были почти неподвижны, но когда кто-то неловким движением руки чуть не опрокинул чайник соседа, тот вскочил и сжал кулаки. И если бы Федор Николаевич не осадил обоих, наверняка вспыхнула бы жестокая стычка. Не зря, видно, толкуют в пустыне: где кончается вода, там кончается жизнь.
И навстречу жизни двинулся от навеса тягач. Поволок нагруженную водопроводными трубами платформу. Потянул к песчаному перевалу. Метрах в двухстах, за песчаным перевалом, высилась новая буровая машина.