О гражданском неповиновении — страница 4 из 5

Я не платил подушный налог шесть лет. Однажды из-за этого меня посадили в тюрьму на одну ночь[16], и, пока я находился там, рассматривая каменные стены двух или трехфутовой толщины, деревянную дверь толщиной в фут, окованную железом, и железную решетку, заслонявшую свет, я не мог не поражаться глупости того общественного устройства, что рассматривало меня просто как кусок плоти с кровью и костями, который можно запереть. Я полагаю, они наконец-то решили, что нашли мне наилучшее применение, но жаль, что они не додумались воспользоваться моими услугами каким-либо иным образом. Я думал о том, что если бы между мной и моими согражданами была бы действительно каменная стена, то им бы пришлось с большими трудностями перебираться или пробиваться через нее, чтобы стать такими же свободными, как и я. Ни на мгновение я не чувствовал себя заключенным, а стены являли собой пустую трату камней и раствора. У меня было ощущение, что я один из всех моих сограждан заплатил налог. Они просто не знали, что делать со мной, и вели себя как невежды. В каждой угрозе и в каждой похвале была грубая ошибка, потому что они думали, что мое главное желание — быть по ту сторону этой каменной стены. Я не мог не улыбаться, глядя как старательно запирали они мои мысли, которые однако не испытывали никаких помех, а ведь именно они и были опасны. Что ж, поскольку мысли им не доступны, они решили наказать мое тело, как мальчишки, обижающие собаку человека, на которого они затаили зло. Я понял, что государство страдает слабоумием, что оно отжило свой срок, как старая дева со своими серебряными ложками, и уже не отличает друзей от врагов, и тогда я потерял к нему остатки уважения и пожалел его.

Вот почему государство не в состоянии что-либо предпринять против человеческого сознания, интеллектуального или морального, а только против его тела и его чувств. Оно не обладает верховной мудростью и честностью, а имеет только превосходящую физическую силу. Но я не рожден для принуждения. Я хочу жить на свой собственный лад. Посмотрим, кто сильнее. Разве толпа обладает силой? Она может лишь физически уничтожить меня, того кто повинуется высшему закону. Она хочет вынудить меня стать подобным ей самой, но я не слышал о Людях, которых толпа заставила бы жить тем или иным образом. И что это за жизнь? Когда я сталкиваюсь с правительством, которое заявляет: «Кошелек или жизнь», — почему я должен торопиться отдать ему свои деньги? Может быть, оно в большом затруднении и не знает, что делать, но мне нечем ему помочь. Оно должно учиться само себе помогать: как это делаю я. И не стоит причитать по этому поводу. Я не отвечаю за успешную работу общественного механизма. Я не сын инженера. Ведь понятно, что, когда желудь и каштан падают рядом, то ни один не может уступить дорогу другому, но оба, повинуясь собственной природе, пускают корни, растут и расцветают, пока кто-нибудь из них, случайно, не затенит другого. Если растение не может жить в соответствии со своей природой — оно умирает. Точно также и человек.

Ночь в тюрьме была для меня делом новым и довольно интересным. Когда я вошел, заключенные, в одних рубашках, наслаждались болтовней и вечерним воздухом у входа. Но тюремщик сказал: «Идите ребята, пора запирать», — поэтому они разошлись, и я слышал звук их шагов, когда они возвращались в пустые камеры. Тюремщик представил мне моего сокамерника как «умника и выдающуюся личность». Когда дверь заперли, этот умник показал мне, где повесить шляпу и расположиться. Камеры ежемесячно белили и наша, хотя и предельно просто меблированная, была, вероятно, самым белоснежным и опрятным помещением в городе. Естественно, что он захотел узнать, откуда я, и что привело меня сюда. Рассказав ему, я, в свою очередь, тоже спросил, как он сюда попал, не сомневаясь, конечно же, в его порядочности и честности, — поскольку у меня все было в порядке, то я верил, что и у него также. «Они почему-то считают, — сказал он, — что я сжег амбар, но я не делал этого». Насколько я мог понять, он, вероятно, уснул пьяным в амбаре и курил там трубку, — вот амбар и сгорел. Здесь у него репутация умного человека и он уже около трех месяцев ждет суда и готов ждать сколько угодно, так как он — человек легко привыкающий и вполне доволен тем, что живет на всем готовом и с ним хорошо обращаются.

Он устроился у одного окна, а я у другого, сообразив, что если остаться здесь надолго, то главным моим делом станет смотрение в окно. Скоро я прочел все оставшиеся здесь надписи, узнал о случившихся прежде побегах и о том, как подпиливалась решетка; услышал рассказы о бывших обитателях этой камеры и обнаружил, что даже здесь есть своя история, сплетни и светская хроника, никогда не выходящие за стены тюрьмы. Вероятно, это единственный дом в городе, где сочиняющиеся стихи передаются из уст в уста, но не печатаются. Мне показали довольно длинный список стихов, сочиненных какими-то молодыми людьми, уличенными в подготовке побега, которые распевали их, вымещая таким образом свою досаду.

Я выкачал из моего сокамерника все, что он знал, боясь, что никогда не увижу его снова, но, в конце концов, он показал мне мою постель и поручил задуть лампу.

Все это напоминало путешествие в далекую страну, несколько неожиданное для меня, — одна ночь в тюрьме. Мне казалось, что никогда прежде я не слышал ни боя городских часов, ни вечерних звуков поселка, ведь мы спали с окном, открытым по эту сторону решетки. Мой родной поселок представился мне в свете средневековья, а наш Конкорд превратился в Рейн, — образы рыцарей и замков проходили передо мной, а голоса, доносившиеся с улицы, принадлежали старым бюргерам. Я был невольным наблюдателем и свидетелем того, что происходило по соседству, в кухне поселковой гостиницы, — это были совершенно новые и необычные для меня впечатления. Это был более проникновенный и пристальный взгляд на мой родной городок. Я был полностью внутри него. Никогда прежде я не видел этих заведений. А это было — одно из особых, ведь городок был центром графства. И я начал понимать, что представляют собой его обитатели.

Утром наш завтрак подали через отверстие в дверях в маленьких прямоугольных жестяных чашках, вставляющихся одна в другую, и содержащих пинту какао с серым хлебом. Когда забирали посуду, я оказался настолько неопытным, что собирался вернуть оставшийся хлеб, но мой товарищ вовремя перехватил его, сказав, что я должен оставить хлеб для ленча и обеда. Скоро он отправился работать на сенокос в ближайшее поле, куда ходил ежедневно, и должен был вернуться не раньше полудня, поэтому он пожелал мне всего хорошего и сказал, что не думает увидеть меня снова.

Выходя из тюрьмы, — потому что кто-то вмешался и уплатил этот налог[17], — я и не подозревал, какие огромные изменения произошли в обычном мире: как если бы кто-то расстался с юношей, а встретил его потом уже трясущимся и седым стариком, — правда, изменения в городе, государстве и стране, представившиеся моему взору, были большими, чем производит время. Я более ясно стал все видеть. Например, что люди, среди которых я жил, могут считаться добрыми соседями и друзьями, но дружба их — лишь на один сезон. Еще я увидел, что они не слишком расположены вершить справедливость, и что они, со своими предубеждениями и предрассудками, были чуждым мне народом, как китайцы или малайцы. Я увидел, что они легко приносят в жертву гуманность ради собственности, и что, кроме всего прочего, они не столь уж и благородны, ибо поступают с вором также, как и он с ними, но при этом рассчитывают спасти свои души исполнением нескольких внешних ритуалов, молитвами и, иногда, правильным жизненным путем, — правда, в ложном направлении.

Раньше в нашем поселке был такой обычай: когда бедный должник выходил из тюрьмы, его знакомые спрашивали его: «Как поживаешь?» — и делали пальцами решетку. Мои соседи не приветствовали меня таким образом, но смотрели на меня и друг на друга так, будто я вернулся из долгого путешествия. Кстати, меня забрали в тюрьму, когда я собирался идти к сапожнику, чтобы починить башмаки. Когда же на следующее утро меня выпустили, я поспешил закончить это дело и, обув починенные башмаки, присоединился к компании, собравшейся за черникой и ждавшей, когда я их поведу; уже через полчаса — лошадь быстро оседлали — я был в гуще зарослей черники в двух милях от городка, на одном из самых высоких холмов, откуда можно было увидеть весь штат.

Вот и вся история «Моих темниц»[18].

Я никогда не отказывался платить дорожный налог, потому что я так же жажду быть добрым соседом, как и плохим подданным; и что касается поддержки школ, то я тоже делаю свой вклад в образование моих сограждан. Но я отказываюсь платить подушный налог, потому что в налоговой декларации не указано, на что он идет. Я просто хочу отказать в лояльности государству, отойти и, действительно, стоять в стороне от его дел. При всем желании, я не могу проследить путь моего доллара до того момента, когда его выплатят наемнику или купят на него мушкет, чтобы застрелить из него кого-нибудь, — доллар анонимен, — но я в состоянии отследить действие своего неповиновения. По сути дела, я по-своему, тихо объявляю войну государству и надеюсь, что это принесет если не преимущество, то хотя бы некоторую пользу.

Если другие платят тот налог, что требуют с меня, из симпатии к государству, то этим они делают больше, чем нужно, ибо они подпитывают несправедливость в большей степени, чем того требует государство. Если они платят налог из-за ошибочного понимания налогообложения, или из-за боязни потерять свою собственность, или из страха перед тюрьмой, то это лишь потому, что не рассудили достаточно мудро, позволив своим чувствам переплестись с общественным мнением.

Такова сейчас моя позиция. Но это не означает, что нужно жестко стоять на своей позиции, — необходимо следить, чтобы действия не определялись упрямством или предвзятым отн