– Что у тебя за вид такой? – спросил Сливинский, не успев еще поздороваться и разглядывая самым бесцеремонным образом мою фигуру.
– То есть как это какой вид? Рога у меня, что ли, нa лбу выросли? – спросил я нарочно грубо, чтобы отвлечь его от этого щекотливого направления.
– Нет, не рога. Рога – это бы еще куда ни шло, а вот лицо у тебя как выжатый лимон стало, а под глазами синяки. – Я молчал. – А знаешь, брат, что? – вдруг быстро и волнуясь спросил Сливинский, – тебе не приходит в голову, что ты скоро должен умереть?
– Перестань, пожалуйста.
– Ты не веришь? Но я в твоем лице ясно вижу черты особенной духовной красоты. Понимаешь? Я часто наблюдал, когда лежал в клинике: у нервных людей за несколько недель до смерти видно, как дух, освобождаясь, разрушает свою темницу. Впрочем, бросим об этом. Чем ты теперь занимаешься? Работаешь?
Ага! Мне приходится хитрить! Впрочем, я раньше знал, что так будет. И я отвечал так равнодушно, что даже сам себе удивился: ни один талантливый актер не овладел бы тоном так естественно:
– Вот лежу на диване, понемножку думаю о бессмертии, с хозяйкой по вечерам беседую; вообще провожу время занимательно и не без пользы.
Сливинский уперся в мое лицо своим тяжелым взглядом.
– Все это ты врешь, братец, – заключил он внезапно, – у тебя теперь внутреннее кипение идет. Ну, да ладно, на откровенность я не напрашиваюсь. Я к тебе вот зачем пришел: представь себе, спиритизм, если с ним поближе познакомиться, вовсе, оказывается, не такое шарлатанство, как о нем протрубили!..
И он со свойственным ему пылом и красноречием начал излагать свою невероятно смелую, но в то же время не лишенную остроумия теорию медиумизма.
Воспользовавшись его минутной остановкой, я спросил:
– А ты что же делал за это время? Что ты мне о себе ничего не расскажешь?
– Я палец о палец не ударил, – отвечал Сливинский, необыкновенно быстро оставив своих стучащих духов. – И знаешь почему? Во-первых, потому, что у меня оказывается призвание вовсе не к скульптуре, а к женщинам; любовь к женскому телу, должно быть, и заставила меня заниматься нашим искусством. А во‐вторых, и это я уже говорю совершенно серьезно, наше с тобой искусство – страшно бедное искусство: оно холодно, как мрамор, с которым ему приходится иметь дело, и так же чисто. Может быть, я и ошибаюсь, но, по-моему, скульптор, которому предстоит создать что-нибудь бессмертное, должен быть таким отшельником и психопатом, как ты…
Удивительная странность: этот человек всегда высказывает то, о чем я думаю, но не решаюсь выразить словами, недаром же я его называю своей совестью. Интересно только, какими различными путями приходим мы к одним и тем же выводам.
– Знаешь ли, – продолжал между тем Сливинский, и я сразу, по нежным тонам, зазвучавшим в его голосе, узнал, что он заговорит о своем любимом предмете, – из меня, пожалуй, мог бы выйти какой-нибудь прок раньше, но теперь я так опустился нравственно, что погиб для искусства. Меня не удовлетворяет эта строгая чистота линий, этот безжизненный гипс. Живописцем я еще мог бы, пожалуй, сделаться, но потому, что у живописца в распоряжении краски, цвета, оттенки. Живопись чувственнее. Но я не хочу приписываться ни к какому цеху. Молодость дается человеку один только раз и уж, конечно, не для того, чтобы погубить ее, погрузившись, как это сделал ты, с ногами и руками в одно искусство. А смешивать два эти ремесла есть тьма охотников – я не из их числа. Я не знаю, что с собой самим делать, но зато наслаждаюсь мудро всеми дарами, которые доставляет человеку благая природа и его изощренный ум, причем на первом плане, конечно, ставлю женщин и женщин.
– И ты думаешь, тебе это «ремесло» не надоест?
– Никогда! Видишь ли, голубчик, я принадлежу к числу тех избранников, которые развили в себе такую тонкую и чуткую восприимчивость, что наслаждаются больше деталями, аксессуарами, так сказать, любви, чем самой любовью в грубом смысле. А так как эти аксессуары так же бесконечно разнообразны, как разнообразны характеры человеческие, то, следовательно, для меня будет всегда существовать прелесть новизны. Эх! Жаль, что ты выродок какой-то и не сможешь понять меня. Знаешь ли ты, например, сколько тайной неуловимой прелести заключает в себе постепенное сближение с женщиной: эти робкие намеки в то время, когда глаза сказали все, эти ссоры и подавляемые вспышки ревности, это первоначальное замешательство… Да ты, впрочем, ничего не понимаешь.
– Отлично понимаю, что это только гастрономический разврат! – перебил я с неудовольствием.
Сливинский поглядел на меня с удивлением. Он как будто не считал меня возможным на такое возражение.
– Может быть, ты и прав, – протянул он задумчиво, но тотчас же снова весь оживился. – Да! Но сколько в этом разврате борьбы, сколько раз приходится напрягать все способности ума, всю силу воли! Послушай! Ты знаешь, до чего может дойти воля человека? Думал ты об том когда-нибудь?
На этот раз я заметил, что Сливинский с интересом ожидает моего ответа.
– Я не ручаюсь, вполне ли я понял твой вопрос, – отвечал я, – но если ты, так же как и я, под понятием о воле подразумеваешь всякое хотение жизни, то ведь тебе должно быть известно, что я всегда ставил человеку в заслугу возможно большее отрицание этой самой воли.
– Ах, оставь ты в покое прах своего Шопенгауэра! – досадливо воскликнул Сливинский. – Я тебя спрашиваю про волю в житейском смысле, то есть в смысле силы самых прозаических желаний. По-моему, эту силу желания каждый человек, даже и мы с тобой, можем довести до таких гигантских размеров, что для нас в мире ничего не будет невозможного!
Оказывается, по мнению Сливинского, волю можно развить путем постоянной упорной гимнастики, состоящей в том, что ежеминутно делать все противно своему желанию. Если мне есть в данную минуту хочется – я должен терпеть до крайности, хочется лежать – должен ходить, люблю спать на мягком – должен приучить себя спать на камнях и т. д. Затем, когда человек совершенно подчинит себе таким порядком свою волю, то все окружающие его, не только люди, но даже и животные, невольно и незаметно начнут подчиняться силе его желаний. Тогда для человека нет ничего невозможного, кроме препятствий, представляемых временем.
– Понимаешь ли, – горячился Сливинский, – что, настойчиво и неутомимо преследуя одну идею, я могу не только папой римским или китайским императором сделаться, но даже величайшим гением или ученым. Слыхал ли ты о том, как один негр, безграмотный раб, довел свою память до такой остроты путем упражнения, что мог повторить наизусть около пятисот продиктованных ему восьмизначных цифр? Да это что еще! Я тебе приведу лучшие примеры. Ты думаешь, почему Наполеон из простого поручика сделался величайшим в истории императором? Ты думаешь – одно счастье? Да, конечно, отчасти и счастье, потому что с его предприятиями нередко совпадали благоприятные комбинации случайностей, но главным образом – сила желания. Там, где мы с тобой десятки тысяч раз упустим из рук наш случай, человек, твердо решившийся, воспользуется им, не останавливаясь ни перед риском, ни перед святостью традиций, ни перед сотнями кровавых жертв! Сила желания и уверенность! Это – всё, это – знаменитый Архимедов рычаг. В Священном писании сказано, что имеющий веру в горчичное зерно может сдвинуть с места гору. И это доступно всякому необыкновенно напряженному желанию. Исцеляют же факиры больных и воскрешают покойников!..
Я не узнавал Сливинского: он весь точно вырос и похорошел, глаза его горели огнем вдохновения, и голос звучал сурово и настойчиво.
– Отчего же ты в таком случае со своей странной теорией остаешься до сих пор простым шалопаем? – спросил я через некоторое время.
– Отчего? Оттого, что не хочу, но я испробовал мою волю над женщинами, к чему, собственно, и клоню речь. Запомни это великое изречение, – со временем, когда ты будешь писать обо мне свои воспоминания, оно тебе пригодится: нет такого мужчины, который, владея гибкой и сильной волей, не покорил бы себе любой женщины. И не только женщины с больным воображением или с тем, что зовется темпераментом, но даже неприступной, как богиня, и холодной, как статуя.
– По-твоему, пожалуй, и настоящую статую можно также загипнотизировать?
Я чувствовал, предлагая этот вопрос, как побледнели мои щеки. Точно заглянул в черную пропасть: и жутко и весело!
– Можно, – серьезно отвечал Сливинский. – Ты вспомни миф о Галатее, а ведь, как известно, нет ни одного мифа без основания. Да я тебе уже сказал раз, что нет ничего невозможного для сильной воли. Наконец, если ты и не оживишь статую, то ты сам, понимаешь, сам поверишь, что сделал это.
Сливинский скоро стал прощаться и, уходя, спросил:
– Что это у тебя покрыто простыней? Можно взглянуть?
Если бы я кинулся на него и схватил бы его за горло, как мне хотелось это сделать в первую минуту, то этот диковинный человек, пожалуй, насильно добрался бы до моей тайны. Но я не двинулся с места, протянул ему для прощанья руку и ответил, собрав все присутствие духа:
– Так, труха разная валяется.
Однако я и не подозревал никогда в себе такого запаса хитрости и самообладания! Тотчас по уходе Сливинского сделал ширмы из простынь и занавесил ими тот угол.
Числа нет. Голова моя кружится, руки дрожат и отказываются повиноваться. Не знаю, буду ли я в состоянии собрать мысли, чтобы связно передать все случившееся.
Когда наступила ночь, я опустил занавеску и зажег лампу. В комнате сразу стало как-то строго и таинственно. Глаза мои не могли оторваться от белых ширм, загораживающих угол: казалось, за ними происходила какая-то неслышная и незримая жизнь. Меня неудержимо тянуло за эти ширмы, но я медлил и, охваченный лихорадкой, старался растянуть это жгучее ожидание как можно дольше. Наконец волнение мое возросло до нестерпимости, и я решился. Глубоко затаив дыхание, осторожными, неслышными шагами подошел я к простыням, спускавшимся с потолка, и раздвинул их дрожащей рукой. В этой маленькой внутренней комнатке в три шага в квадрате была сладкая и чуткая тишина, какая может быть только в святилище.