Сочувственное отношение к подвижническому опыту странника-богомольца разнится с заинтересованным отношением к путешественнику как владельцу самоценной информации о том, что он видел на своем пути, и не исключает соответствующей редактуры при публикации старинных текстов (примером такой переработки может служить напечатанное в 1798 году вторым изданием «Путешествие московского купца Трифона Коробейникова» 1583 года; 1-е издание, сравнительно близкое к оригиналу, вышло в 1786 году)[182]. Цель путешествия не определяется отныне паломническими маршрутами, а определяется стремлением к новизне и самообразованию.
Малопредставимая для допетровской эпохи ситуация, когда в странствиях видится повод для хвастовства рассказчика и зависти аудитории, порождает рассказы о вралях-путешественниках. Один из западноевропейских анекдотов на эту тему (предвосхищающих появление барона Мюнхаузена) находит русскоязычных читателей: путешественника, рассказывающего небылицы о заморских диковинках, один из слушателей спрашивает, сведущ ли он в космографии. Думая, что это название одной из стран, самозванец отвечает: «Я в ней не бывал, но только видел ее издали, едучи на корабле, стоящую по правую руку»[183].
Стремление к фантазии, обоснованно или необоснованно вменяемое путешественникам, оказывается в таких случаях чем-то вроде жанрового признака, затрудняющего само различение фикциональных и «документальных» нарративов. Повествованиям о выдуманных и невыдуманных путешествиях равно предпосылаются заверения об их правдивости — в конечном счете они формализуются как узнаваемая нарративная уловка, только усугубляющая эпистемологические сложности в дискурсивном различении правды и вымысла, действительности и фантазма. Авторизованная Лоренсом Стерном («Сентиментальное путешествие по Франции и Италии», 1768) традиция чувствительных травелогов осложняет это неразличение дискурсивными импликациями «субъективирующего» зрения — фокусировкой авторского внимания на собственных переживаниях. В 1820-е годы, оценивая литературные пристрастия своей юности, Иван Дмитриев напомнит именно о поэтической пользе путешествий: «Одна неделя в пути может обогатить (поэта. — К. Б.) запасом идей и картин по крайней мере на полгода. <…> Будучи одинок, никем не развлечен, наблюдатель и нравственного и физического мира, он входит сам в себя, с большей живостию принимает всякое впечатление, и запасается, не думая о том, материалами для будущих <…> своих произведений. Самое над ним пространство, недосягаемое и беспредельное, возвышает в нем душу и расширяет сферу его воображения»[184]. В русской традиции таковы травелоги В. Измайлова, П. И. Сумарокова, П. Шаликова, М. И. Невзорова, П. Макарова, в меньшей степени — M. H. Карамзина, популяризующие поиск духовных ценностей на фоне весьма условной географической и социальной действительности[185]. В отличие от путешественников-сентименталистов, вольных описывать то из увиденного, что казалось соответствующим выбранному жанру, они, путешественники, не выказывавшие литературных претензий, спешат заверить читателя в правдивости и полноте описываемого. Так, например, капитан Г. Сарычев — современник Радищева и «путешествующих» сентименталистов — предваряет описание своего далеко не сентиментального путешествия по Северным морям и Тихому океану (1802) заявлением, что он «не старался по примеру некоторых странствователей украсить повествование свое привлекательными, чрезвычайными и забавными, но вместе вымышлен ными приключениями, а только следуя всегда одной истине, с точностью вносил в оное подлинныя произшествия, и местами делал свое замечание»[186].Но каковы дискурсивные основания, чтобы читатель принимал на веру описанное тем же Сарычевым? Неудиви тельно, что и критерием читательского доверия к текстам травелогов выступают внетекстовые факторы — репутация путешественника, авторитет оппонирующих мнений и т. д.
Впечатления путешественников от увиденного в России очень скоро, впрочем, потребовали цензуры, предписывавшей охотникам до путешествий видеть не то, что им заблагорассудится, но то, что санкционировано властью к сочувственному взгляду и одобри тельной оценке. Первым поводом к цензурному негодованию стала публикация во Франции путевых записок аббата Шаппа д'Отроша о Сибири (1768), мало согласующихся с ожидавшимся при русском дворе представлением о русской истории, монархолюбивом народе и просвещенной колонизации[187]. Хорошо умевшая не смешивать литературные и общественно-политические вольности, Екатерина поспешила с опровержением наблюдений рассуждений д'Отроша в анонимном памфлете, призванном послужить «противоядием» (antidote) вредному травелогу[188]. «Рабство, — писал д'Отрош, — разрушило в России все естественные права. Человек есть товар, продаваемый иногда по ничтожной цене». Екатерина обижена словом «рабство»: недоброжелательный аббат, по ее мнению, намеренно «предпочитает слова и выражения, наиболее годные для того, чтобы представлять вещи в низком виде»[189]. Д'Отрош должен был увидеть в России другое, а именно то, что «мало есть государств, в которых закон уважался бы так, как у нас», что «положение простонародья в России не только не хуже, чем во многих иных странах, но <…> в большинстве случаев даже лучше», что «нет в Европе народа, который бы более любил своего государя, был бы искреннее к нему привязан, чем русский» и т. д.[190] Дидро, не знавший об авторстве Екатерины, в письме к Гримму оценил ее сочинение как книгу «плохую, насколько только возможно, по тону, самую ничтожную по содержанию и самую нелепую по своей претенциозности»: «Тот, кто писал опровержение на Шаппа, заслуживает еще большего презрения своим низкопоклонством, чем Шапп своими ошибками и ложью»[191]. В рекомендациях видеть то, что надлежит видеть, Екатерина останется, как известно, последовательна. Необъяснимо жестокое осуждение путевых наблюдений Радищева надолго даст понять читательскому сообществу, что очевидное очевидному — рознь, а декларируемое — действительнее действительного. Социальная реальность, рекомендуемая к верноподданному оправданию и прославлению, призвана не дополнить, но вытеснить «очевидную» повседневность — превратив утопию в некую сверхдействительность, реальность, существующую в себе и для себя. Декларируемое Екатериной благоденствие российских крепостных с этой точки зрения, конечно, не слишком отличается от былого благоденствия советских граждан, преданных «родной коммунистической партии».
Снаружи и внутри
Институализация научных исследований и популяризация экспериментальных наблюдений (особенно опытов с использованием электричества), превращающих светский салон в подобие и прототип научной лаборатории[192], способствуют разведению возможных истолкований любопытства как стратегии внешнего («пространственного») и внутреннего (интроспективного) наблюдения. Любопытству путешественника, как теперь выясняется, может быть противопоставлено любопытство экспериментатора и кабинетного ученого.
Интерес к внутреннему — в терминологии научных практик познания — вполне декларативно выразился в организации Кунсткамеры и особенно в личных пристрастиях императора к медицине и анатомии. Анатомические «курьезы» при этом не просто демонстрируются в стенах первого музея столицы: словарь медицины и анатомии адаптируется к словарю общественно-политической риторики. Замечательным примером на этот счет может служить панегирик, произнесенный Гавриилом Бужинским по случаю победы русских войск под Полтавой (1719, опубликован отдельным изданием в 1720 году). На фоне предшествующей традиции торжественного красноречия «благодарственное слово» Бужинского представляет собою текст, оригинальность которого трудно преувеличить. Благодарение «богу триипостасному о полученной победе над Каролом королем шведским и войсками его под Полтавою» автор начинает с пространного изложения анатомических открытий в строении человеческого тела: «Что древний оный и преславный началник врачев Гален, рассуждая предивно устроенную систему тела человеческаго, с великим удивлением изрече: да хвалят иннии богов своих жертвами и кадилами, аз же таковаго страннаго дела Творца восхвалю разсуждением и удивлением». Чудесное строение человеческого организма оказывается, во мнении Бужинского, сопоставимо с чудом, совершившимся «в ден сей на полях Полтавских», — и то и другое есть результат божественного Промысла. Но удивление античного медика заслуживает первоочередного объяснения: «Приведе онаго <…> Галена к сицевому удивлению <…> сие, егда разсуждаше в системе тела члвеческаго множество костей и жил, мускулов и нервов и оных многочисленныя употребленныя, якоже сам он в книзе о воображении и зачатии тела глаголет, яко в теле чловеческом костей болше двоих сот, от ных же всякая четиредесят имат употреблений исчислевше, обрящутся осм тысящей, и оныя все различныя в протязании, растягнутии, приклонении и сим подобных. Хотя уже многим искус ством последнейшие или новейшие врачеве еще премного оных костей болше употреблении изобретоша, якоже славный доктор Виринг не усомнелся ученому изявити миру, яко всякая косточка и малейшая имат употреблении своих двести и осм десят, яже всяисчисливше обрящутся пятьдесят шесть тысящей, и несть ли чему удивитися? Что же реши о мускулах, которых той же Гален, долгих, кратких, широких, стисненных, тонких, толстых, прямых, кривых, острых, тупых, круглых, плоских, угластых, едных при других и на других, право, просто и превращенно положенных, чрез которыя всякие члены свое движение имут, до шести сот исчисляет, от них же всякому мускулу десять употреблений по мен- шей мере полагает, которых всех употреблений возрасте до шести тысящ» и т. д.