Помимо университетских и гомилетических пособий, отдельную группу книг по риторике представляют множащиеся к концу XVIII века издания, которые правильнее было бы назвать руководствами по этикету[467]. Представление об этикетных особенностях риторического знания выражается в правилах «хорошего тона», а также в эстетических предпочтениях эпохи барокко — как в области вербальных, так и вневербальных (прежде всего — изобрази тельных) форм риторической репрезентации. Стоит заметить, что сама проблема соотнесения, с одной стороны, изображения, а с другой — звука и звучащего слова имела в России научно-академическую предысторию уже к середине XVIII века: среди докладов, прочитанных в Петербургской академии наук, известна речь академика Г. В. Крафта от 29 апреля 1742 года по вопросу, «могут ли цветы, известным некоторым образом расположенные, произвести в глазах глухого человека согласием своим такое увеселение, какое мы чувствуем ушами из пропорционального расположения тонов в музыке?»[468]. Эмблематическое воплощение риторическо го знания предполагает восприятие, не сводимое к навыкам письма и речи. Показательно, что в изданном в 1763 году трактате О. Лакомба де Презеля «Иконологический лексикон» в качестве эмблематического атрибута риторики называется Меркуриев жезл, причем одновременно сохраняется традиционное истолкование образа Меркурия как покровителя торговли и посланника[469]. Эмблематика продолжает рассматриваться как необходимый элемент и в поэтической практике — например, в многократно переиздававшемся сочинении А. Д. Байбакова «Правила пиитические о стихотворении Российском и Латинском, со многими против прежнего прибавлениями, с приобщением пиитико-исторического словаря, в коем содержится баснословных богов, мест, времен, цветов, дерев и проч. имена, с их краткою историею и нравоучением; также Овидиевы превращения, и при конце отборные Публия Виргилия Марона стихи. В пользу юношества обучающегося поэзии, и для всех Российского стихотворения любителей Д.Б.К.» (М., 1774; к 1826 году — 10 переизданий). Вторым, дополненным и исправленным, изданием печатаются изданные при Петре «Сим волы и емблематы». Эмблема в этом издании, к слову сказать, противопоставляется символу, как изображение — тексту: «Емвлема есть остроумное изображение, или замысловатая картина, очам представляющая какое ни есть (sic! — К. Б.) естественное одушевленное существо, или особливую повесть, с принадлежащей к ней нарочитою надписью, состоящею в кратком слов изречении»[470]. Дважды переиздается вышедшее при Петре собрание дидактико-эмблематических мотивов «Иеика iерополiтiка, или Фiлософiя Нравоучителная» (СПб., 1764 и 1796).
Популяризация эмблематики в конце XVIII века поддерживается рассуждениями о преимуществах живописи над поэзией, и шире — изображения над словом (в напоминание о хрестоматийном полустишии Горация: «ut pictura poesis erit»). В предисловии А. Иванова к переведенному им трактату «Понятие о совершенном живописце» (1789) живопись и словесность именуются двумя сестрами, «намерения которых одинаковы; орудия каковые употребляют они для достижения своих целей, так же сходны и разнятся только видом своим»[471]. Вместе с тем, по Иванову, преимущества живописи очевидны, «поелику живопись касается души» «посредством чувства зрения, которое вообще имеет больше власти над душею нежели прочие чувства и затем, что она глазам нашим представляет самую натуру»[472]. Теми же словами объяснял преимущества живописи конференц-секретарь Академии художеств Петр Чекалевский в «Рассуждении о свободных художествах» (1792): «Живопись более стихотворства имеет силы над людьми, потому что она действует посредством чувства зрения, которое больше других имеет власти над душею нашею»[473]. В 1799 году выходит перевод трактата французского художника Шарля-Антуана Куапеля (в издательской транслитерации Карла Кепеля) «Сравнение красноречия с живописью» (французское издание 1751), посвященного проблеме, сама постановка которой подспудно знаменует ослабление позиций риторического знания в иерархии эстетических предпочтений культуры барокко[474].
В начале XIX века издания по эмблематике множатся (отметим здесь изданный в 1803 году двухтомный сборник «Иконология, объясненная лицами, или Полное собрание аллегорий, емблем и пр. <…> гравированных г. Штиобером в Париже), но уже в 1804 году безымянный автор заметки «Девизы», опубликованной в «Вестнике Европы», сетовал, что «аллегорические изображения и надписи вышли из моды»[475]. Двумя годами позже в словаре «иностранных речений» Н. М. Яновского эмблема определяется как «род символического или не всякому вдруг удобопонятного изображения, украшаемого обыкновенно каким-либо остроумным изречением»[476]. К 1820-м годам интерес к изобразительным аллегориям постепенно затухает, а их истолкование не подразумевает обязательности соотнесенных с изображением (pictura) надписей (motto: inscriptio, subscriptio). «Словарь древней и новой поэзии» Н. Ф. Остолопова (1821) в определении эмблемы («емблемма есть аллегорическое изображение нравственной или политической мысли») так же не настаивает на необходимости поясняющего изображение текста (только «когда изображение не может быть для всякого вразумительно, тогда прибавляется несколько слов и сие называется леммою»), но зато выделяет эмблему «в словесности»: «В словесности Емблемма есть Аллегорическое изображение, под каким либо существенным видом, нравственной или политической мысли». Как пример словесной эмблемы здесь же приводится одна из строф стихотворения Г. Р. Державина «Изображение Фелицы»: «в стихах Державина», по мнению автора словаря, «каждая почти строфа составляет Емблемму»[477]. Хорошо сказанное — предстает воочию. Хорошие стихи равнозначны хорошим картинкам[478].
В общественной атмосфере России конца XVIII — начала XIX века отношение к риторике как к культурной и социальной практике, имеющей свои импликации во вневербальных формах коммуникативного дискурса, возвращало ее апологетов к аргументации европейских критиков риторической схоластики столетней давности; вместе с тем оно не было чуждо и руссоистскому тезису о благотворной «близости к природе» и эмоциональной непосредственности. Вослед просветителям (настаивавшим, что ценность сказанного определяется социальной ценностью идей, а не тех риторических форм, в которых они выражаются[479]), а также почитателям Руссо, превозносившим ценности «правды чувства»[480], восприятие риторики в России балансировало между истолкованием риторики как учения о чувствах и ее пониманием как учения о социально значимых идеях. В 1759 году А. П. Сумароков убеждал читателей «Трудолюбивой пчелы»: «Щастливы те, которых искусство не ослепляет и не отводит от природы, что с слабостью разума человеческого нередко случается <…> Природное чувствия изъяснение изо всех есть лутчее»[481]. Ученики Ломоносова H. H. Поповский и А. А. Барсов в своей преподавательской практике в Московском университете пользуются «Риторикой» И. А. Эрнести, настаивавшего, что главное в красноречии — не правила, но «познание жизни и сердца человеческого»[482]. Федор Эмин тогда же, сочувственно поминая Жан-Жака Руссо и предвосхищая манифесты Н. Г. Чернышевского, устами главного героя в романе «Письма Ернеста и Доравры» (1766; 2-е изд. — 1792) резонерствует на предмет бесполезности стихотворства: «Стихотворство есть наука больше хороша, нежели полезна; ибо и без рифмы человек может быть велик и обществу полезен; <…> по той причине я всех хороших профессоров философии, физики, математики, истории и медицины предпочитаю всем славным трагическим, или комическим сочинителям, которых сочинения в то время каждому человеку нравятся, когда ему делать нечего»[483]. «Любослов», безымянный автор опубликованного в 1783 году в «Собеседнике любителей российского слова» «Начертания о российских сочинениях и российском языке», напоминал о том же «почтенным господам издателям»: «Демосфены и Цицероны не столь красноречием своим, сколь силою и важностию чистого нравоучения обращали внимание к своим речам; но только сии так были расположены, что стройность и непрерывная связь мыслей всегда потрясали связь понятий народных»[484]. По убеждению юного М. М. Сперанского («Правила высшего красноречия», 1792, впервые опубликовано в 1844 году), «учение о страстях» не дополняет риторическое образование, но составляет само его «основание»: риторика не отличается от поэзии («ораторы столь же родятся, как и пииты»), а ее изучение (названию сочинения) не означает заучивание правил: «Обучать красноречию неможно, ибо неможно обучать иметь блистательное воображение и сильный ум»[485]. Теоретический скепсис на предмет оправданности риторической техники в изложении общественно полезного содержания не обходит стороной и литературные произведения. Так, Фемистокл — философствующий на манер Руссо главный герой романа Федора Эмина «Приключения Фемистокла» (1763; 2-е изд. — 1781), — превозносит «натуру» как имеющую в себе «всю потребную философию», и ожесточается против красноречия, видя в нем препятствие к поиску истины и добродетели «в сердцах и разумах»: «Не красноречие ли, по боль шей части, испортило человеческие нравы?.. Ах, ныне красноречие подобно ветряной мельнице, на ту сторону обращающейся, от куда ветер дует»