[45]. Еще более категоричное мнение принадлежит американскому дескриптивисту Л. Блумфилду, включавшему в категорию «заимствования» любые явления, выражающие взаимодействие языков — от собственно языковых до речевых процессов (например, подражания детей разговору взрослых)[46]. Нельзя не заметить, что даже с собственно лингвистической точки зрения мнение Блумфилда не выглядит эксцентричным уже потому, что, подобно другим лингвистическим заимствованиям, кальки нередко становятся автономными по отношению к своему первоисточнику и начинают функционировать по законам системы заимствующего языка[47]. Ясно, во всяком случае, что прагматические обстоятельства лексической адаптации плодотворнее изучаются по ведомству психолингвистики и социолингвистики, отличие которых от лингвистики, по удачному определению М. Халлидея, состоит именно в том, что предметом их изучения является не система, но соответствен но знание и поведение[48].
В исторической ретроспективе изучение инокультурных заимствований предстает, таким образом, проблемой, для решения ко торой — даже в рамках наук о языке — существует по меньшей мере три возможных подхода: в терминах языковой системы, психологии и социальной эпистемологии. Применительно к изучению культуры и общества указанное различение имеет свои импликации в различии структурно-семиотического метода, исследовательских традиций в изучении «ментальностей» и исторической психологии. Насколько выполнимо подобное различение в каждом конкретном случае — это другой вопрос. Возобладавшее в начале XX века и доминирующее по сей день в социологии и изучении культуры представление о целостном характере социального организма (обязанное своим положением инерции организмической метафорики в описании общества, декларированном Гербертом Спенсером и Эмилем Дюркгеймом) предполагает, что культурные заимствования, появляющиеся в процессе социальной эволюции, не меняют целостности общества и соотносимой с ним культуры. Между тем даже собственно метафорологическое уточнение той же модели с акцентом на роли внешних доминант эволюционного развития усложняет представление о целостном обществе и целостной культуре. Биологические дискуссии о соотношении синтетической и номогенетическои теории эволюции имеют в данном случае, по признанию самих социологов, непосредственное отношение к объяснению характера социальной дифференциации и внутреннего разнообразия обществ и культур[49]. Если принять во внимание, что воображаемое единство общества и культуры — результат не только их внутреннего развития, но и постоянного процесса интеграции и дезинтеграции с «внешней средой» — другими обществами, культурами, даже попросту природными факторами, то история языковых и социально-культурных заимствований предстает в этом процессе историей, атрибутивной к истории развития самих обществ и культур. Изучение экзотизмов может быть понято при таком подходе как изучение «следов» этого раз вития — явлений, сопутствующих динамике социального и культурного взаимодействия.
В отличие от лингвистики, исследования в области истории культуры менее ригористичны в плане своей методологии, контаминируя методы истории, исторической психологии, литературоведения, общей семиотики и т. д. Теоретическая ситуация в изучении заимствований и экзотизмов выглядит схожей. Вместе с тем общей методологической предпосылкой такого изучения могли бы стать, с одной стороны, прерогативы ценностного критерия в процессе восприятия и адаптации инокультурной традиции, а с другой — внимание к метафорическим, переносным смыслам связываемых с экзотизмами значений. Экзотизмы по определению «нереферентны» к обозримому пространству заимствующей их культуры — но именно поэтому вменяемые им значения оказываются в наибольшей степени открыты для ассоциативных и метафорических коннотаций. Отсутствие устойчивой традиции лексико-предметных и лексико-смысловых соответствий делает языковые заимствования естественным объектом языковой метафоризации и/или аллегоризации. Риторико-поэтический эффект этого обстоятельства вполне осознавался уже в античности: использование иноязычных слов закономерно подразумевает нечто большее и иное, нежели они обозначают в том языке, откуда они первоначально заимствованы[50].
В общем виде исследование экзотизмов связано с изучением инокультурных заимствований и проблемой культурной и идеологической рецепции[51]. Применительно к истории идей, решающей схожие проблемы преимущественно в биобиблиографическом плане (в области истории литературы, философии, науки), сложности в отслеживании путей трансмиссии и преемственности концептуальных инноваций стали в свое время предметом дискуссий, инициированных работами Квентина Скиннера. Скиннер подверг основательной критике привычное в литературоведении и истории философии предположение о возможности анализа текста путем выделения в нем идей, мотивов, сюжетных и силлогистических находок, продиктованных влиянием некоторого другого гипотетически исходного к нему текста. У исследователя, настаивал Скиннер, никогда не может быть уверенности, что выделение той или иной предположительно заимствованной идеи у такого-то автора не является плодом исследовательской абстракции хотя бы потому, что она результирует комбинаторику фрагментарных элементов, совсем не обязательно восходящей в своей совокупности к некоему конкретному автору и конкретному тексту[52]. Таким образом, самое большее, на что может рассчитывать исследователь, изучающий историю идей, — это установление некоего общего поля, в котором особенности данного текста теряют свою специфику на фоне других соотносимых с ним текстов. Стоит заметить, что вычитываемое у Скиннера и разделяемое сегодня многими историками идей убеждение в условности семантического конструкта, называемого нами «идея» или даже «факт»[53], имеет как со держательные (интенциональные), так и методико-дисциплинарные импликации в давних дискуссиях о возможностях «объективизации» слова и/или понятия в границах сколь-либо определенной исследовательской программы. В начале XX века Фердинанд де Соссюр писал о невозможности считать слово целостным и конкретным объектом лингвистики по той причине, что ни одно слово не дано во всей целостности: оно ставит исследователя, с одной стороны, перед грудой разрозненных и никак не связанных между собой явлений, а с другой — «распахивает дверь перед целым рядом наук: психологией, антропологией, нормативной грамматикой, философией и т. д.»[54] «Объектность» (как и «объективность») анализа является в этом смысле не более, чем точкой зрения, позволяющей рассматривать обнаруживаемые ею явления ввиду дисциплинарно различных аналитических процедур. «Объект(ив)ный» порядок значений, связываемых с порождением и трансмиссией идей, конструируется, конечно, на тех же основаниях. Установление семантического пространства слова, идеи или факта (события) в методологическом отношении определяется при этом, с одной стороны, выбором примеров, а с другой — приемами самого это го выбора, продиктованного такой исследовательской методикой, для которой предлагаемый выбор примеров методологически актуален. Ясно поэтому, что история слов, как и история идей (а значит, и история идеологии), так или иначе включает в себя и те научные пресуппозиции, которыми приходится руководствоваться при написании самой этой истории[55].
В литературоведении критика позитивистского убеждения в однонаправленности и самодостаточной целостности идеологической преемственности привела, как известно, к появлению теории интертекста. Метод интертекстуального анализа, еще сохранявший y его вольных и невольных провозвестников (в частности — у исследователей 1940–1970-х годов, разделявших пафос «общесемантических» тем основанного Альфредом Кожибским журнала «ЕТС: A Review of General Semantics») аксиоматику традиционного историцизма, довольно скоро стал, однако, восприниматься как способ парадоксально безбрежного сравнения идей, событий и текстов мировой культуры, игнорирующего какие-либо медиальные ограничения. Интертекстуальность не сводится, конечно, к проблеме источников и влияний. Интертекст автономен и, по мысли Ролана Барта, принципиально десубъективирован, подразумевая самодовлеющее взаимодействие анонимных формул, аллюзий и бессознательных цитации[56]. Исследовательское внимание к интертекстуальности имеет с этой точки зрения не столько объясни тельный, сколько эстетический и суггестивный смысл; в своем предельном выражении оно оказывается фактически безразличным к приемам методологических ограничений и обнаруживает созвучие с давним призывом Сьюзан Зонтаг к аналитически необремененному прочтению художественного текста. Крайности сходятся: вычитывание в тексте (или, точнее — вчитывание в текст) множественности реминисценций в принципиальном отношении аналогично отказу от интерпретации, обязывающей руководствоваться позитивистскими категориями исторической преемственности, медиальной верификации и методологической фальсифицируемости.
Популярность интертекстуального анализа в 1980–1990-е годы заслуживает, конечно, отдельного обсуждения, но в данном случае уместно подчеркнуть, что изучение заимствований в том виде, в каком его представляли себе некогда поборники сравнительно- исторического анализа, не является теоретически беспроблемным. Даже не рассматривая эксцессов универсалистских сравнений, исследователь, интересующийся характером