О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов — страница 34 из 60

<…> Оратаи и пастыри сделались воинами. Оросив слезами жен и детей, оградя грудь свою крестом, беспечно и бодро шли они распивать смертную чашу с врагами не бывалыми на русской земле. Они бились за Веру и Царя, и устояли в вере и верности»[603]. С риторической точки зрения патриотическое рассуждение Глинки прочитывается как образец хрии (развернутого изречения, соотносимого с последовательностью дидактической, побудительной и «услаждающей» целей орации — docere, movere, delectare) на тему «вера, царь, отечество». Через два десятилетия примером риторической вариации на ту же тему станет уваровская формула: «самодержавие православие, народность», также обязывающая не столько к разуму, сколько к эмоциям — «голосу сердца», «восторгу» и т. п. (см. ниже).

Все это, впрочем, произойдет не сразу. К концу 1820-х годов историографический и общественно-политический интерес к Отечественной войне заметно падает, а внимание официальных кругов смещается от педалирования идей национального самоосознания к идеям политического успеха монархии[604]. Александр I уже в 1814 году выказывал своим подчиненным демонстративное равнодушие к любым разговорам об успехах русской армии и величии русского народа.

Переориентации власти на собственно политические аспекты в репрезентации «народа» выразились в своеобразном возвращении к дискурсу довоенного времени, а именно к образу патриархальной идиллии в изображении крестьянства и запрету на возможности содержательной концептуализации понятия «народ». О небезразличии власти к попыткам литераторов и ученых придать понятию «народ» сколь-либо содержательный характер свидетельствует так называемое «дело» профессора Константина Ивановича Арсеньева, рассматривавшееся в 1821 году с подачи исполняющего должность попечителя Петербургского округа Д. П. Рунича в ряду аналогичных «дел» профессоров А. И. Галича, К. Ф. Герма на и Э.-В.-С. Раупаха. Арсеньеву инкриминировалось преподавание «правил разрушительных и ниспровергающих гражданские и государственные связи», а одним из поводов к самому обвинению послужила выписка из университетских лекций Арсеньева по статистике: «Народ был прежде правительства, следовательно, народ важнее правительства, и мы должны говорить о народе так, как о важнейшем предмете»[605]. Замечательно, что в тезисе, обнаруживавшем в глазах Рунича политическую неблагонадежность Арсеньева, последний в принципиальном отношении не был оригинален. Уже в первом опыте авторитетной кодификации российского права — в «Руководстве к познанию российского законоискусства» профессора Московского университета Захария Аникеевича Горюшкина (Ч. 1–4. М., 1811–1816) — происхождение и эффективность законов объяснялись с акцентом на их «народную» востребованность: «То, что весь народ мыслит или почитает за необходимое к деянию, тому законоположник приписывает нужные правила»; последние тем справедливее, чем в большей степени они соответствуют истинам, «выведенным из существа и естества вещей, господствующих над человеком»[606]. Среди источников надлежащего законотворчества оказывались и те образцы народного знания, которые, по мысли Горюшкина, представляли эти истины в наиболее непосредственном виде, а именно пословицы и поговорки[607].

Сама идея о том, что истоки законотворчества восходят к пословичной мудрости, высказывалась до Горюшкина. В европейской литературе схожие рассуждения можно найти у Йоганна Музеуса и, особенно, у Якова и Вильгельма Гриммов. В России Ипполит Богданович, составивший по поручению Академии наук «Собрание русских пословиц» (напечатанное в трех частях в 1785 году)[608], сутью народных пословиц полагал выражаемое ими «благонравие и благоповедение», предопределившие выбор соответствующих паремий, а точнее — авторскую версификацию на тему указанных добродетелей. В «Рассуждении о старом и новом стихотворчестве» народные пословицы возводятся к истокам стихосложения. Сложение стихов, по мнению Богдановича, стало «ныне в пространных и обогащенных языках» «более забавою, нежели пользою нашею», но изначально употреблялось «для Богохваления, или для преподавания народу легчайшим образом нужных правил; и сие было началом распространенного после законодания». Привычной формулой таких правил и являются пословицы («Кто не ведает, что народ и доныне поведение свое большею частью учреждает по пословицам, кои в кратких стихах и в простонародном наречии у всех легко памятуются?») — рифмованные образцы народной мудрости и народного законодания: «Богу молись,/А в делах не плошись», «Без букв и без грамматики не учат математики», «Кто меньше толкует,/Тот меньше тоскует», «Кто мыслей не имеет правых,/Не может дать советов здравых», «На помощь Бог пристанет./И пастыря приставит» и т. д. и т. п.[609] Впрочем, Богданович, как и его немецкие предшественники, не делает из своего рассуждения сколь-либо доктринальных выводов о появлении законов из народного творчества или, тем более, следовании этому творчеству в современном законотворчестве. Более радикальным, а главное — более последовательным был Радищев, предлагавший «учреждать бразды правления» хотя и не на пословицах, но «на музыкальном расположении народного уха». Призыв Радищева «законотворчески» вслушиваться в народные песни в принципиальном плане мало чем отличается от призыва вчитываться в дидактику народных паремий: и в том и в другом случае источником правоведения оказывается не произвол «законоискуссника», но народные нужды и народная мудрость. Лингвистическое понятие «коренных слов» в эти же годы адаптируется к представлению о «коренных» основах национальной культуры: в 1790-е годы В. В. Капнист пишет статью «О коренном российском стихосложении», А. С. Шишков — о надлежащем чтении «коренных книг»[610]. В 1802 году M. M. Сперанский составляет записку «О коренных законах государства», где создание надлежащих законов прямо связывается с их народным происхождением: «Коренные государства законы должны быть творением народа; коренные государства законы полагают пределы самодержавной власти». Позднее термин «коренные законы» используется Сперанским в составленном им «Введении к Уложению государственных законов» (1809)[611]. Ученик Горюшкина (умершего в том же 1821 году, когда разворачивается дело Арсеньева) И. М. Снегирев (прославившийся впоследствии фольклористическими изысканиями, и в первую очередь обширным собранием пословиц и поговорок) оценит юридическое наследие своего учителя в терминах противопоставления западноевропейского правоведения и самобытного системотворчества, апеллирующего не к традиционной для Европы юридической терминологии, но к «народу» и к «народности»: «Руководство к познанию российского законотворчества» есть, в понимании Снегирева, «система, в которой сильная, но бесформенная народность борется с классическими понятиями древних и новейших юриспрудентов»[612]. Снегирев напишет о «народности» системы своего учителя много лет спустя после его смерти, но использованное им понятие, сыгравшее немаловажную роль в истории отечественной общественно-политической мысли, уже могло быть известно и самому Горюшкину.


Narodość?

С морфологической точки зрения появление в русском языке слова «народность» объясняется экстенсивным характером новообразований с абстрактным суффиксом — ость в конце XVIII — начале XIX века. В ситуации коммуникативного двуязычия, характерно го для образованного русского общества этого времени, использование неологизмов на — ость наблюдается при передаче французских слов со значением отвлеченного свойства с суффиксом — ite, a также немецких слов на — tät и — heit[613]. Слово «народность» появляется именно в этом качестве: в 1807 году в дневнике С. П. Жихарева оно используется в значении, калькирующем франц. слово popularite, т. е. «популярность»[614]. Другим исторически ранним примером употребления слова «народность» может служить письмо П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу 1819 года. Новоизобретенное слово востребовано Вяземским для пояснения адресату характера своего стихотворения «Первый снег»: «/Т/ут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет. <…> Тут дело идет не о достоинстве, а о отпечатке, не о сладкоречивости, а о выговоре; не о стройности движений, а о народности некоторых замашек коренных». В оправдание неологизма Вяземский ссылается на польский язык: «Зачем не перевести nationalite — народность. Поляки сказали же narodość»[615]. В «Истории русской фольклористики» М. К. Азадовский поспешил истолковать вышеприведенное письмо как непосредственное свидетельство того, что в понимании Вяземского слово «народность» отсылает к польской литературе[616]. Между тем никаких оснований для такой отсылки нет: в польском языке слово narodość обозначает, как о том и пишет сам Вяземский, кальку французского слова nationalite, т. е. «национальность», и не более того (так, например: «A jaka twoja narodość?» — «Какова твоя национальность?»). Для Вяземского пример из польского языка служит аргументом в пользу допустимости лексического калькирования французского слова nationalite морфологическими средствами славянского (в данном случае — польского) языка; в русском языке конца XVIII — начала XIX века французскому слову