О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и эк­зотизмов — страница 35 из 60

nationalite соответствовала — и соответствует до сих пор — транслитерированная форма с суффиксальным изменением (восходящая не только к французскому, но и к немецкому) «национальность»[617]. Ссылка Вяземского на французский и польский языки должна прочитываться поэтому не в литературно-этимологическом, а в «патриотическом» смысле, как противопоставление иноязычной транслитерации отечественному словообразованию. Значение же, которое сам Вяземский вкладывает в слово «народность», и шире и в то же время заметно неопределеннее французского и соответствующего ему польского слова, отсылая не к понятию «национальность», а к амплифицирующим метафорам («русская краска», «отпечаток», «вы говор»). Характерно, что объяснение Вяземского А. Тургенева не убедило. В ответном письме Тургенев риторически вопрошал своего собеседника: «На что ковать слова? Придут мысли — будешь уметь их выразить». В последнем замечании трудно не заметить иронии; хотя Тургенев подсахарил ее комплиментом («ты это в самых трудностях доказываешь»), кажется, особой ценности в предложении Вяземского он не увидел[618]. Спустя пару месяцев сам Тургенев в письме к тому же Вяземскому употребит слово «народность» в решительно ином значении, как перевод французского popularite, «популярность»[619]. Ранние примеры употребления слова «народность» вообще лишены прокламируемой Вяземским смысловой эзотерики. Так, в конституционном проекте П. И. Пестеля «Русская Правда» (1824) «народность» калькирует франц. nationalite и обозначает политически конструируемые свойства общественного уклада: «Чтобы /племена/ сливались бы совершенно в общий состав, забывали бы свою прежнюю бессильную народность и вступали бы с удовольствием в новую величественнейшую народность»; «народы <…> желают всегда для себя независимости и отдельного политического существования, утверждаясь на праве составлять особые государства и называя оное правом народности»[620]. Можно думать, что в своем понимании «народности» Пестель следовал определениям «нации» и «национальности» в устах французских законоведов эпохи Революции и их американских восприемников. По знаменитому определению аббата Э.-Ж. Сийеса, нация есть «объединение людей, подчиняющихся общему для всех закону и представленному общими законодателями»[621]. Принцип, сформулированный Сийесом, подразумевал представление о меняющемся облике нации. В революционной Франции такое представление допускало избрание в революционный Конвент как представителя французской нации англоамериканца Томаса Пейна, позднее тот же принцип будет положен в основу национальной программы объединения и определения североамериканских штатов как независимого государства. Главнейшим критерием национального единства американцев стала, как известно, территория, не имевшая четких границ, но оказавшаяся более надежным ориентиром, чем этнические, конфессиональные и языковые (само)характеристики колонистов Нового Света[622]. С оглядкой на небезразличную для декабристов риторику французской и американской революции, «право народности» в изложении Пестеля указывает, таким образом, лишь на возможную эволюцию «национального»: политически оправданное улучшение одной («прежней» и «бессильной») нации (resp. «народности») другою — «новой и величественнейшей» (заметим попутно, что в основных положениях текст Пестеля был закончен к 1823 году, когда он был обсужден и единогласно принят руководителями Южного общества в Киеве)[623].

Остается удивляться (а на мой взгляд, и сожалеть), что понимание «народности» в значении «популярности» или «национальности» не стало в русском языке определяющим (хотя спорадические примеры того и другого словоупотребления наблюдаются вплоть до середины века)[624]. Не исключено, что какую-то роль в пропаганде иного — принципиально многозначного и расплывчатого — понимания сыграл именно Вяземский[625], в вышеприведен ном объяснении которого смысл прокламируемого им понятия в наибольшей степени соответствует риторическому приему адинатон, или «невозможное» (impossibile/adynaton/αδυμνατον), обозначая такой способ аргументации, когда одному положению ве щей предпочитается указание на вероятное доказательство, согласно которому любое противоположное высказывание лишается силы (Anaxim. Ars Rhetorica. 136 1–4; Arist. Rhet. A.4 1359a30-34). В «Поэтике» Аристотеля соответствующий прием описывается как нарушение языковой ясности — создание энигматической речи и иллюзорной вероятности («Невозможное, являющееся вероятным, имеет преимущество перед возможным, которое неправдоподобно») (Poet. 24: 1458a26f. См. также 24: 1460а26), по иному определению, это расширение высказывания таким образом, чтобы выйти за пределы поэтической определенности (так у Псевдо-Лонгина: De subl. 38, 5). В поздних риториках тот же прием сближался с понятиями парадокса, перифразы и гиперболы, указывающих при всех своих отличиях на нечто, что осложняет (или опровергает) известное апелляцией не к действительному, но воображаемому и желаемому[626].

В середине 1820-х годов Иван Дмитриев, поминая добрым словом Новикова и выпускавшиеся им в 1780-е годы еженедельники «Трутень» и «Живописец», напишет, что «по крайней мере они отличались от сборников чужой и домашней всякой всячины и более отзывались народностию, хотя и менее об ней твердили, нежели нынешние наши журналы». Сам мемуарист, судя по дальнейшему тексту, понимал «народность» преимущественно в социально-критическом, а не этническом или конфессиональном смысле («Издатель в листках своих нападал смело на господствующие по роки; карал взяточников; обнаруживал разные злоупотребления; осмеивал закоренелые предрассудки и не щадил невежества мелких, иногда же и крупных помещиков. Словом, старался, сколько мог и умел, выдерживать главное свойство своих журналов и приноравливать их к духу того времени»)[627]. Однако он ясно видел, насколько несхоже его понимание с общепринятым: «Ныне удивляются только самородному, самостоятельному, гениальному. Но я, признаюсь, ничего подобного не замечаю в новейших наших авторов. Гениальность и народность не в том состоят, чтоб созданиями своими, как они называют собственные нелепости, силиться потрясать наши нервы, возбуждать страх, ужас и отвращение, хотя они того не производят, и щеголять языком простонародным или хватским, употребительным на биваках»[628]. На кого распространялись филиппики Дмитриева, не совсем ясно, но читатели уже могли судить об авторах, претендовавших (как Вяземский) или объявлявшихся выразителями неопределенно понимаемой народности. Так, во «Взгляде на старую и новую словесность в России» А. А. Бестужева-Марлинского (1823) такими авторами назывались Д. И. Фонвизин и И. А. Крылов: «Фонвизин в комедиях своих "Бригадире" и "Недоросле" в высочайшей степени умел схватить черты народности», «И. А. Крылов возвел русскую басню в оригинально-классическое достоинство. Невозможно дать большего простодушия рассказу, большей народности языку»[629]. Годом спустя после выхода в свет книги Марлинского понятие «народность» удостаивается заметки А. С. Пушкина:

«С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы — но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность. Один из наших критиков, кажется, полагает, что народность состоит в выборе предметов из Отечественной истории, другие видят народность в словах, т. е. радуются тем, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения». По мнению самого Пушкина, народность, напротив, не исключает ни заимствований («мудрено отъять у Шекспира в его Отелло, Гамлете. Мера за меру и проч. достоинства большой народности. Vega и Кальдерон поминутно переносят во все части света, заемлют предметы своих трагедий из италь[янских] новелл, из франц[узских] ле. Ариосто воспевает Карломана, французских рыцарей и китайскую [царевну]) и совсем не сводится к национальным атрибутам ("что есть народного в Рос[сиаде] и в [Петриде, кроме имен"], как справедливо заметил [кн. Вяземский]?)». Замечательно, однако, что в своем собственном определении Пушкин столь же эзотеричен, как и помянутый им по ходу дела Вяземский: «Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует или даже может показаться по роком. <…> Есть образ мыслей и чувствований, есть тьмя обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу»[630].

1830-е годы ознаменовали начало научного — «протофолыслористического» — освоения крестьянской территории. Исследовательский интерес к народным песням, сказкам и былинам диктуется в этих случаях очевидным влиянием западноевропейской науки[631], но при известном усилении этого интереса тезис о национально-политическом единстве всего российского «народа», как верноподданных императора, продолжает подразумевать отношение к крестьянам в терминах властного патернализма. В конце 1820-х — начале 1830-х годов поощряемую властями версию «крестьянского быта» предлагают Федор Никифорович Слепушкин (1783–1848), бывший крепостной Ярославской губ., ставший под конец жизни купцом 3-й гильдии, крестьяне Михаил Дмитриевич Суханов (1801 или 1802–1842) и Егор Игнатьевич Алипанов (1802 — ок. 1860). Поэтическая продукция «крестьянских поэтов» пользовалась неизменной поддержкой власти: в 1826 году за сборник «Досуги сельского жителя, стихотворения русского крестьянина» Слепушкин получил премию академии — среднюю золотую медаль, был представлен императору и удостоился наградного кафтана и золотых часов, Суханов и Алипанов удостоились серебряной медали академии: первый — за книгу «Басни, песни и разные стихотворения крестьянина Михаила Суханова» (СПб., 1828), а второй — за книгу «Басни» (СПб., 1832). Слепушкину благоволят и многие литераторы, включая А. С. Пушкина. В 1830–1840-е годы — в канун появления первых исследований, заложивших основы отечественной фольклористики (с характерной для нее идеализацией народной культуры и зависимостью от литературной критики), — «крестьянская поэзия» пользуется известным социальным спросом и находит своих популяризаторов. Один из них — Сенковский, усмотревший в Слепушкине «настоящего русского Феокрита». По мнению Сенковского, живописуя «быт, занятия, забавы, образ мыслей и чувства наших добрых и трудолюбивых мужичков», Слепушкин обещает стать поэтом поселян, дать им «почувствовать поэзию скромного, но благородного их состояния, утвердить в них чувства довольства своей судьбой». «А мы, — обращается Сенковский к читателям, — тоже читали бы его стихи, и еще более любили и уважали добрых наших деток, мужичков»