<…> Под народностью разумеется то патриотическое одушевление изящных искусств, которое, питаясь родными впечатлениями и воспоминаниями, отражает в своих произведениях родное, благодатное небо, родную святую землю, родные драгоценные предания, родные обычаи и нравы, родную жизнь, родную славу, родное величие. <…> Сие одушевление есть следствие направления к естественности, ибо по существенной, внутренней связи духа нашего с природою, в лоне коего он возлелеян, на всех произведениях его деятельности, изливающейся свободно, без влияния предубеждений и страстей, должна лежать печать его родины». Естественность «народности», как теперь выясняется, не противоречит ее долженствованию, а «внутренняя связь духа с природою» — его национальному приурочению. Критерий искомой народности оказывается, однако, обескураживающе тривиальным: басня И. И. Хемницера, И. И. Дмитриева и И. А. Крылова «ознаменована печатью высочайшей народности: всматривается в быт русский, подслушивает речь русскую»; «"Борис Годунов" Пушкина и "Марфа Посадница", изданная Погодиным, отличаются также глубокою народностию»[643].
Особенную роль в тиражировании все более и более туманных рассуждений о народности сыграл противник Надеждина — издатель «Московского Телеграфа» Николай Полевой, не устававший возвращаться к этой теме в статьях по истории западноевропейской и русской литературы. Народность, по Полевому, это результат осознания «ложности оснований ограниченного вкуса классического»: «Вся история классицизма есть доказательство, что ум человеческий или, следуя правилам классического вкуса, творил пустяки и уродливости, или беспрестанно забывал сии правила в каждом почти творении, заслуживающем внимания». Французская революция положила конец пагубе классицистического самообма на: «взоры /человека/ обратились на другие народы и на собственную народность», варьирующую под пером Полевого от «самобытности развития духа каждого народа» до «отдельной умственной жизни, сообразно местной природе и законам своей истории»[644]. В отличие от классицизма романтизм подчиняет форму содержанию и выражает, согласно Полевому (и вопреки Надеждину), «разнообразие самобытностей», а народность составляет отличи тельное свойство именно романтической литературы. Как и романтизм, «народность» не остается неизменной: «общество движется, растет; изменяется его народность, и с нею изменяется поэзия». По ходу этого изменения нужно различать две народности: «Двоякая бывает она и в поэзии, и в общественном образовании. Все народы испытывают первую — не все достигают до второй. Первая народность та, которую можно назвать детским возрастом каждого народа. Климат, местность, происхождение, обстоятельства придают особенную физиономию самому дикому и первобытному обществу, и по ним создаются его нравы, законы, язык и поэзия, которая напевает уже свою песню, качая колыбель общества- младенца». Однако помимо первичной народности есть «второй, высший период народности, которую можно назвать "государственностью"». Следующее далее рассуждение парадоксально. С одной стороны, подобно «первичной народности», «высшая народность не может быть создана: она создается сама собою, как создаются сами собою, исторически, временем, из народов государства и из множества народных жизней самобытная жизнь государственная»; с другой стороны, «высшая народность» создается трудами правительства: «Мы русские <…> дошли до эпохи государственной народности, и она создается у нас трудами правительства и нашею историей». Неудивительно, что она находит соответствующее истолкование в «государственных постановлениях, нравах, обычаях, законах, где всюду проявляется русский самобытный дух, добрый, сильный, православный»[645]. Основополагающим в многословной схоластике Полевого оказывается в конечном счете именно тезис о государственной «народности». Если «народность» имеет отношение к правительству, то ее истолкование (как и рассуждения на предмет самого правительства) подразумевает отнюдь не «филологический» произвол, но верноподданное соответствие идеологическим предписаниям. Литературная продукция самого Полевого иллюстрирует возможности такого соответствия в полной мере, — Николай I заслуженно пожаловал автора «Дедушки русского флота» бриллиантовым перстнем и лично способствовал представлению на сцене «Параши Сибирячки»[646].
Как бы то ни было, к середине 1840-х годов вариации на тему «народности» множатся, а его истолкования становятся все сложнее соотносимы друг с другом. В лингвистическом отношении здесь интересны рассуждения Я. К. Амфитеатрова в составленном им гомилетическом руководстве (1846). «Народность», по мнению Амфитеатрова, имеет непосредственное отношение к «гению языка», затерянному «в книгах и в современной живой речи образованного общества. В нем берегутся черты народности, тогда как в языке высших сословий бывает много заемнаго и пришлаго»[647]. «Гений языка» может быть обнаружен и в простонародном языке, но последний не должен пониматься как диалектное или вульгарное словоупотребление. При составлении проповеди следует руководствоваться следующими соображениями: «принимая в себя то, что в простонародном языке хорошо само по себе и годно вообще, церковная беседа отнюдь не должна вдаваться в вульгаризм безотчетный и спускаться до тона площади; не должна употреблять слов низких и грубых; не должна превращаться в поговорку деревенскую»[648]. В последнем отношении к Амфитеатрову (а равно и к Полевому, призывавшему не смешивать народность с простонародным)[649] близок Добролюбов, так рассуждавший относительно демократической литературы: «Народность понимаем мы не толь ко как умение <…> употребить меткое выражение, подслушанное у народа, верно представить обряды, обычаи и т. п. <…> Чтобы быть поэтом истинно народным, надо больше: надо проникнуться народным духом, прожить его жизнью, стать вровень с ним, <…> прочувствовать все тем простым чувством, каким обладает народ»[650].
В 1847 году красноречивая апологетика расхожего, но не слишком внятного понятия вызывает протест И. В. Киреевского. Он резонно замечает, что даже в лагере славянофилов «понятие о народности <…> совершенно различно. Тот разумеет под этим словом один так наз. простой народ; другой ту идею народной особенности, которая выражается в нашей истории; третий те следы церковного устройства, которые остались в жизни и обычаях нашего народа и пр. и пр. Во всех этих понятиях есть нечто общего, есть и особенное. Принимая это особенное за общее, мы противоречим друг другу и мешаем правильному развитию собственных понятий»[651]. Примечательно, однако, что включенное в том 1847 году в академический «Словарь церковнославянского и русского языка» понятие «народность» удостаивается объяснения, решительно не способствующего его сколь-либо облигаторному истолкованию: в истолковании «народности» предлагается иметь в виду «совокупность свойств, отличающих один народ от другого»[652].
Представление о «народности» как о том, что указывает на «народ» и на его историческое прошлое, изначально не исключало напрашивающихся параллелей с восславленным Руссо «детством цивилизации» и политическими мечтаниями романтиков (французских и особенно немецких) о временах, когда еще не было государства, но уже был «народ» (см. вышеприведенную формулировку К. И. Арсеньева). Догадки Г. Г. Шпета о возможных источниках понятия «народность» в терминологии немецкого романтизма (Nationalitat, Volkstum) в данном случае оправданы в типологическом (а не историко-генетическом) отношении[653]. Возможные выводы из подобных мечтаний с некоторым опозданием осознал и сам С. Уваров. В 1848 году в докладе императору «О цензуре» министр народного просвещения (удостоенный в 1846 году графского титула и герба с сакраментальным девизом)[654] с тревогой сообщал: «Увлеченные чувством народности, отечественные писатели не могли не принять участия в разработке вопросов, тесно связанных с нашим народным бытием. Что может быть, по-видимому, безвреднее народной песни, повести, воззвания к соплеменникам о поддержании и совершенствовании языков и Литератур Славянских? А между тем <…> [д]ошло до того, что описание Руси допетровской в сравнении и в противоположности с Россией, преобразованной Великим Императором, и прославление принятого Государством с его царствования направления стали приниматься за опасное намерение изменить настоящее»[655]. В разосланном годом раньше по высочайшему повелению циркуляре попечителя учебных округов от 30 мая 1847 г. подчеркивалось, что научным исследованиям в области славянской истории и филологии «должна быть чужда всякая примесь политических идей»[656]. Идеологически прокламируемая «народность» не нуждается в политическом и правовом домысливании; благоденствие нации требует не рассуждения о «народе», а законопослушания и «восторга». А в том же 1848 году, когда Уваров высказывал императору свои опасения, примером цензурного скандала стал выход монографии К. И. Арсеньева «Статистические очерки России» (СПб., 1848). На этот раз книга Арсеньева — героя вышеупомянутого «дела профессоров» 1821 года и автора возмутившей Рунича формулировки о том, что «народ был прежде правительства», — вызвала недовольство царя авторским посвящением наследнику престола, будущему императору Александру II, в котором сожалелось о преградах «к свободному развитию новой лучшей жизни для народа». В экземплярах, пущенных в продажу, посвящение было напечатано в иной формулировке